Искусство — процесс, на первой стадии, интимный; из туманных ощущений и позывов, из будто бы пустоты, из якобы ничего возникает объект, а по сути — он уже был, есть и только переносится художником из одного, ненашего, измерения в другое, наше…
Внешняя сложность, простота, яркость, неяркость и прочее — это и есть только внешность объекта, а сущность его в глубине — ЗА словом, ЗА краской, ЗА звуком, и ради этой самой сущности художник и работает — творит, и делать это вынужден не впрямую, а сложными окольными путями, вслепую зондируя каждый новый поворот, и поэтому как бы поигрывая тем, чем только он и располагает (и владеет), — словом, краской, звуком…
В столице деревьев не видно, хоть их и навалом, весь образ московского житья их, бедных, затирает и заставляет смириться с участью изгоев. Вдали же от столицы, средь маленьких городков и посёлков, деревья — полноправные существа, там они — почти уже человеки и несут на вольготно распластанных ветвях собственное, древесное своё достоинство: «Молчи, скрывайся и таи»…
5.03.93 (00-17)
16.
Человеческие дрязги, разборки — это уже скучно; теперь интересны нечеловеческие связи, фактура, структура, безнадёжность извечного разгребания предметного смысла…
Кто-то снял уже проблему любви, кто-то — проблему прозы, поэзии, пустопорожнего переливания словесных масс… Перехожу на приём.
7.03.93 (02-35)
17.
Аркадий Штейнберг:
Я не волк, а работник, — и мной не забыт
Одинокой работы полуночный быт…
Сказано хорошо, в своё время…
Но я-то ведь вот именно — волк, хоть полуночный быт — родная моя стихия, но при чём здесь работа, в страдательном, русском её смысле?..
Работай, работай, работай:
Ты будешь с уродским горбом
За долгой и честной работой,
За долгим и честным трудом…
Нет. Я именно волк — со стоячими ушами и острой мордой соглядатая. И нет мне имени и срока, — ослепший, иду я по нюху…
7.03.93 (02-45)
18.
Женщина то и дело макияжится, переодевается, переоблачается, маскируется, лицедействует, норовя окрутить, одурачить, соблазнить, поставить себе на службу свободу и независимость очередного мужика, а потом, потом видно будет, ведь женщина — она здесь, сейчас, и вся всегда полна собой — и в этом, может быть, главное её достоинство, или главный недостаток, или главное отличие, — баба и мужик живут в разных временах, в разных ритмах, они обречены на вечное рассогласование фаз и амплитуд, но ведь они, мужик и баба, всё-таки нерасторжимы, ибо единство их основано на принципе дополнительности, отсюда извечно одновременное — и притяжение, и отталкиванье…
Союз «эм-же» — самый парадоксальный оксюморон в мире, самый ледяной огонь и самый огненный лёд…
8.03.93 (16-21)
19.
В Америке настоящий блюз подвластен только чёрным… но теперь, как выясняется. уже и некоторым русским эмигрантам, что «отчего-то вдруг сумели» раскусить загадочную, изнывающе-тоскующую, комплексами прежнего покорно-бунтующего рабства навсегда уязвлённую душу этой, и в самом деле сугубо чернокожей и, на первый взгляд, чрезвычайно простенькой, гармонии, куда, однако, намертво впаяна роковая пружина из гремучей смеси ненависти и любви, восторга и тоски, тесноты и воли, отваги и страха, жестокости и нежности, холода и тепла, боли и наслаждения, покоя и страсти, горя и счастья, войны и мира…
Загадочная чёрная душа…
9.03.93 (16-15)
20.
Мороз и солнце! Д иииень чудесный…
Мороз ещё как будто зимний, а солнце… Солнце, оно уже изготовилось и жарить, и палить заиндевелые в исторической болтанке затылки затурканных пешеходов, каковые как будто уже и привыкли к почти бесснежным нашим зимам, а тут вдруг бац! — понасыпало в марте, навалило снегу, и в запоздалой спешке приморозило; и держатся вместе из последних сил, закрывая ослепшие почти уже глаза на дневные поползновения солнца и день ото дня всё более синевеющего неба, накрепко обнявшись, не уйдут по доброй воле, готовы к последнему бою со стихией зелёного тепла и нового света — упрямый снег и наспех одевающий его доспехами своими морозец.
Поздняя ночная электричка. Изрядно, но привычно застылая, по случаю зимы, электричка. На одной из остановок в наш, более чем полупустой, вагон, рядом с тамбуром, садится корявенький и пьяненький мужичок-с-ноготок в аляповатой клочковато-драной шапчонке набекрень: смачно, без церемоний грызёт он цельную буханку чернухи — вгрызается и, сладко зажмурясь, с оттяжкой, всей головой отдирает кусок и жуёт, и шамкает, беззубый, с показным удовольствием — трудно ему тогда не позавидовать — буханка мягкая, свежая, и хотя запаха её мы, залюбовавшиеся мужичком, вовсе даже и не чуем, но теперь, выходит, будто уже и чуем, — это нас уже берут завидки… Мужичок шебуршит, елозит, дёргает плечами, ногами, и что там у него ещё есть… Нажевавшись, вместо того, чтобы отправить буханку в один из необъятных карманов своего бывшего осенне-весеннего пальтеца, он, вопреки вагонно-мариманской раскачке, невольно осложняя её вдобавок собственной — встречной — амплитудой, героически водружает сию обглоданную с одного конца буханку на супротивную от себя — через проход — скамейку, отпадает, подхваченный очередным качком вагона, назад, что-то тарабанит, балабонит, балакает незримым своим собеседникам, а точнее, безропотной толпе, сонму запредельных падших ангелов, выпрастывает в разные стороны веера истерически растопыренных пальцев — прочь! прочь! — затем, побросав незримых, обращается к нам, сугубо матерьяльным и съёжившимся от холода субъектам, возводит горе один — грязно-синюшный, крючком вопрошающий палец, и постепенно, вытянув гусиные шеи и вслушавшись, мы кое-как, не без труда, начинаем всё же понимать, что мужичок-то наш, оказывается, проскочил как будто свою остановку, и какое же это, господа-товарищи-чёрт-побери-депутаты, негодяйство и оскорбление лучших пролетарских чуйств…
Не сразу, но войдя всё ж таки в положение вздрагивающе-декламирующего простодыры, мы начинаем ему дружно советовать, чтобы он на следующей остановке сошёл, чтобы перешёл на другую сторону платформы, чтобы вернулся на обратной электричке на родную свою остановку и т.д. и т.п… Мужичок смирно слушает, кивает инфернальной башкой в клочковато-драной своей шапчонке, кивает, кивает, — дескать, ну-ну, давайте-давайте, советуйте мне, советуйте, будто я дурак какой и не понимаю…
И тут, сразу и одновременно наткнувшись на стену этого его неожиданно трезвого и свысока кивания, мы, как один, замолкаем и… И тут наша электричка тормозит — вот она, остановка… тормозит и, само собой разумеется, в этом месте она и останавливается…
Мы так же дружно спохватываемся — кричим мужичку — вылезай! переходи на другую сторону! езжай домой! Ну! давай же!! ну!!?? Но — не тут-то было! Мужичок наш даже не шевельнулся — смотрел на нас, как на самых распоследних дураков, а ведь мы такими самыми и были, раз ничего ещё не поняли, не догадались…
Электричка вздрогнула, дёрнулась, снова вздрогнула, снова дёрнулась, и — покатилась, радёмая, и, разгоняясь, понеслась… Только мы теперча онемели… А мужичок поелозил плечами, и снова воздел в потолок свой философский крючок, ощерился, крякнул и медленно, будто фокусник, извлёк из глубин куцего своего пальтеца ополовиненную бутылку расейской водяры, столь же медленно, под нашими неусыпными соглядатайскими глазками, выудил самопальную газетную пробочку и — забулькал, закурлыкал из горла, как водится на бескрайних просторах нашей милой бездомной отчизны…
И многие другие. Я их всех очень люблю, но… Но тот всех отошёл, обособился, пошёл по своей, значительно более узкой, и значительно менее значительной, дорожке, где мне одиноко и голо без них, уютных, глыбистых и таких глубоких… В Литинституте несколько раз пытался подойти к Битову, но желающих и без меня хватало, и я не решился…
...Ремизов, Белый, Пильняк
и Мандельштам, Пастернак…
И от них ушёл… Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл и пошёл себе к чёртовой бабушке —
Фьюжн… джаз-рок — лет пятнадцать назад это было у нас, в эпоксидном нашем болоте, вполне революционным стилем, встряхивающим слежавшиеся, заплесневелые, медлительные наши мозги и обдувающим их свежим, йодистым ветерком ненашей, заокеанской воли…
Мы лабали его, плутая в джунгляхблюзовых импровизаций и пропадая в них со всеми своими потрохами…
Гастролировали в каких-то глухих, глазами хлопающих посёлках и деревеньках, выступали в захудалых заводских клубах и домах пионеров, где наши улёты были вовсе без надобности, но мы, как «вещи в себе», торчали тоже сами в себе, для себя сугубо плели золочёные узоры закоулистых негроидных снов, овеваемых сладким флёром полузапретности-полустраха…
Многие потянулись нынче к философиям Востока, в границах которых полнота обретения обусловлена полнотой потери и отречения, где высшая независимость достигается через пассивное созерцание, неделанье, а высший смысл заключён не в осмысленном подвижничестве, а в бессмыслице тотальной Пустоты…
Эпохи сменяются по синусоидальной траектории — падение, подъём, падение, подъём… А нынче падение — рушится империя, уютная система ценностных ориентиров… Дезорганизация плоти и духа, нищета (в сравнении с прошлыми временами), голод (в том же сравнении), сиротливая неприкаянность, ощущение краха, паника…
Восточное мышление в таких условиях становится особенно притягательным прибежищем. Хочется ведь голову преклонить — хоть куда… А человек слаб — без преклонения не может.
Разграбленную столицу захиревшей империи заполонили пританцовывающие караваны юных стриженых кришнаитов в розовых распашонках, распевающих под бубны пустотелую, экзотически отвлечённую мантру, пришедшую на смену комсомольским песням героических покорителей целины и строителей БАМ’а: «Харе Кришна, Харе Кришна, Кришна, Кришна, Харе, Харе; Харе Рама, Харе Рама, Рама, Рама, Харе, Харе»…
Нынче время кардинальной смены мировоззренческих концепций, когда все прежние подходы представляются банальными, когда перед нами открывается непознанное пространство нехоженной целины, неосвоенного, неструктурированного хаоса: приходится как бы начинать всё сызначала, с нуля… Мы снова в начале пути, когда опыт предшествующих поколений оказывается будто бы не у дел. Появляются даже новые неизлечимые болезни — прежние лекарства оказываются бесполезными. достижения цивилизации не кажутся нам уже столь впечатляющими… Ситуация междувременья, пессимизма, неуверенности, некоей прострации, когда всякий замысел, изо всех сил избегая возможного воплощения, уничтожается в собственных глазах, когда любое усилие заканчивается, казалось бы, только одним — бесконечным топтанием на месте, уходит в песок, когда то, от чего прежде мы могли испытать хоть какое-нибудь маломальское удовлетворение, теперь вызывает только скуку, одну только скуку, неизбывную скуку…
Человечество разделено на две породы — женскую и мужскую. Две ипостаси. Меж коими существуют точки пересечения, где они достигают временного согласия, эдакого паритета, а потом снова — «и вечный бой, покой нам только снится»… Август Стринберг называл женщин полуобезьянами, низшими животными, больными детьми, буйными припадочными, безответственными существами, негодницами, преступницами и злобными тварями. Аристотель, Руссо, Шопенгауэр и многие другие именитые мужи, как один, говорят о недалёкости женских мозгов, о близости женщин к миру животных… Об этом же свидетельствуют древние манускрипты Востока, да и Библия…
Наши современники высказываются более деликатно. Давид Самойлов, в частности, пишет: «Женщина по природе телесна. Духовность в ней факультативна или признак вырождения. Чтобы постичь духовность, женщина должна отречься от телесного <…> или возвыситься над ней <…>. Во времена матриархата цивилизация пребывала в жалком состоянии. Она быстро двинулась, когда за дело взялись мужчины. Может быть, к сожалению. Женщина принадлежит культуре, ибо культура телесная — тоже культура. Без телесного культура хиреет и превращается в идеологию. Это тоже прерогатива мужчин, той их части, которая неспособна к созиданию цивилизации. Телесное в поэзии тоже идёт от женщины» («Общий дневник»// «Искусство кино», №5, 1992, с.114-115).
Глаз холостяка устроен подобно зраку поэта: и тот и другой, распалённые невостребованной потенцией плоти и духа, замедляют поток времени, загустевающий в тягучую патоку, тормозят струение как на дрожжах разрастающихся и будто уже навсегда застывающих мгновений-молекул, что, застыв, оказываются прекрасными памятниками пытливых поисков исхода, — ни вздохнуть, ни выдохнуть; и тот и другой насмерть бьются за всякую мало-мальски значимую деталь, преобразуют пространство и время на свою и Богову потребу…