5 октября, выходя из московского бюро библиотеки Конгресса США, где сбагрил по дешёвке пару своих книжонок, я закурил, потом свернул на Знаменку и направился было в сторону магазина «Гилея» в череде редких здесь по обыкновению прохожих, как вдруг откуда-то сверху и справа (со стороны церковки) по нам с бешеным грохотом ударила длинная автоматная очередь: в десяти шагах передо мной мужику в коричневой кожаной куртке мгновенно снесло пол-черепа — его разлетевшимися мозгами заляпало проезжую часть… тело моё метнулось вправо, под защиту домов, перекрывающих директрису обстрела… Иные тела тоже в мгновение ока разметались на все четыре (и более)…
Я прижался спиной к нагретой солнцем стене (в октябре случилось-таки запоздалое потепление), бездумно обдумывая ситуацию… И, видно, долго обдумывал… Взмокшая спина начинала уже остывать… Где же эти славные блюстители порядка?..
На улице снова появились редкие прохожие, — завидев кровавое тело с неестественно вывернутыми ногами и руками, старались обойти его подальше и быстрее покинуть жуткое место…
Но одна странная девушка, ступающая вразвалку в нелепом синем плаще-балахоне, со старомодной косой вороной на плече и круглыми глазами сестры милосердия на неторопливо скуластом лице, подошла к безобразному трупу: обхаживала его со всех сторон, охала и ахала, суетливо перебрасывая махонькую чёрную сумочку с плеча на плечо, и… Дождалась на свою участливую голову — очередная очередь разодрала размягчённый солнышком воздух над мостовой, срезала несколько веток американского клёна в скверике за правым моим плечом, замедленно и звеняще застыла в задавленных перепонках… Несколько сизых голубей, толкаясь и оспаривая какие-то свои права, кружили друг подле друга, а потом, разобравшись, взмывали один за другим в бледно-голубенькие небеса…
Опустив заторможенный взгляд, я увидел синий девушкин балахон, мешком лежащий рядом с коричневой кожаной курткой уже знакомого мне мертвеца… Тут я наконец-то пришёл в себя (уж пора бы!) — сорвался и побежал к этому синему… Грудь её была прострелена в нескольких местах. Убита наповал.
Наши отношения с Наденькой вызывают у меня эффект дежа вю, мне даже кажется, что наша связь генетически предрешена: так могла выглядеть моя прабабушка.
Мы садимся в электричку и едем в Павловский Посад, где теперь живут её родители (раньше жили в Мурманске аж).
Перевод счастья нечастых встреч в русло каждодневной обыденности даётся мне с трудом — приходится порывать с давними своими привычками (подолгу молчать о своёмЮ курить при этом одну сигарету за другой, пренебрегать элементарными приличиями и т.д.)…
Наденька рассказывает о своей июльской командировке на Чёрное море, о состоянии библиотечного дела в Алупке, о своих изысканиях по части библиотечного интерьера… Мне дико хочется выйти в тамбур и закурить (по её просьбе я завязал с курением). Я киваю, переспрашиваю, что-то уточняю…
Она восхищена рассказами Лоуренса. Толстой (брадатый) кажется ей громоздким. Как и Фолкнер со своей Йокнапатофой.
Рано или поздно наступает момент, когда мы больше не знаем, о чём говорить. Хорошо хоть, можно смотреть за окно, где куцая тропинка, отороченная лёгким снежком, бежит наперегонки с электричкой, — спасительное окно. Нет, нам вдвоём ещё не скучно, но мы, не успев ещё толком узнать друг друга, начинаем уже раздваиваться сами в себе.
Когда молчание становится совсем уже нестерпимым, я, конечно, опять что-нибудь говорю, но истинные мои мысли копошатся в моих перепутанных извилинах независимо от всех этих разговоров.
Былой запал — куда пропал? А чего ты, собственно, хотел? Ведь всё это так естественно. Так обычно. Да. Она младше меня на шесть лет. Она не любит кошек и собак: это обстоятельство меня сильно смущает (этих зверей я обожаю). Она — последний день Рыбы, я — последний день Рака, поэтому — вместе — мы любим водную стихию, обожаем плавать: летом следующего (94-го) года сговорились съездить куда-нибудь туда, где будет солнце, воздух и вода, много воды… Но Рак начинает пятиться без предупреждения. Всё чаще ловлю себя на том, что я фальшив, и понимаю, что она это чувствует. Как мужик, я должен напирать, наседать, убеждать, совершать подвиги, показательные выступления — они (бабы) это любят; но нынче мне это скучно, да и лень.
Мне нужны периодические впечатления (способствующие писанию), не ломающие, однако, мой привычный внутренний распорядок. Я ускользаю от того, чтобы мной обладали. И меня тяготит эта предстоящая встреча с её родителями. И вот мы снова молчим, и молчание это становится уже некой угрозой. Неким предзнаменованием. Всё. Приехали. Знакомое шипение пневматики.
Прошу Наденьку справиться о трудах крупного советского таракановеда Г.Я.Бей-Биенко, — которые могут пригодиться для моей «Структуры таракана». Она, смахнув со лба волосы (новая, современная, причёска), кивает, записывает фамилию в записную книжку, прячёт её в сумочку. Мы выпиваем по рюмочке её любимого «Амаретто» (приторная дрянь!). Потом едим какую-то рыбу (я в ней не разбираюсь). Она щурит свои зелёные глаза, рассказывает о какой-то встрече с работниками искусств, но эти её кошачьи глаза пристально меня прощупывают и будто никак к этому рассказу не относятся, будто они сами по себе, отдельно. А может, я просто всё это выдумываю. Я мнителен. Простодушие даётся мне с трудом. Начинаю вдруг выдавать что-нибудь заумное, увлекаюсь, забываюсь. Натыкаюсь на эти её недоумённо застывшие глаза — прикусываю язык. Но — поздно… Она становится язвительной, когда ревнует меня к литературе. Ей не хватает с моей стороны рыцарских жестов, знаков внимания, нежностей, хотя бы ласкательных слов. Я же вижу — она чувствует себя обманутой. Но когда ей особенно этого нужно — мне особенно лень эти знаки выказывать. На днях она записалась в секцию аэробики и шейпинга. Показывает мне походку бедром вперёд с изгиляющимся задом: теперь моя очередь язвить. Купила модную дамскую кепку, — натянув её набекрень, снова, виляя, прохаживается по комнате. Выдавливаю что-то формальное. Я должен быть восторженным. Но я прозаичен и скушен. Я догадываюсь, что о счастье можно лишь грезить, что близко его не бывает, ностальгировать можно лишь вдали от родины.
Она опять о чём-то рассказывает, отрешённой мордой я изображаю внимание, киваю, киваю, и вдруг замечаю на полу с опаской бегущего таракана — внимательно наблюдаю, как он огибает ножки стола и скрывается под секретером.
30.11.93 (23-48)
Утром поднимаюсь теперь около пяти часов (чтобы успеть на завод). В этом (раннем вставании) есть своя прелесть, и вообще — почему-то это мне интересно: прежде чем ложиться, ночью, посмотреть за окно и с удовлетворением отметить, что все окна близлежащих (и близстоящих) домов совершенно темны, а теперь вот ещё, восстав от сна (посредством двух, дублирующих друг друга, будильников) с тем же удовлетворением озираю я окрестный мрак…
Время, — говорит И.Пригожин, — это конструкция Пространства. Но без книг нашу жизнь (такую, по крайней мере, какой мы располагаем в данной ситуации Времени-Пространства) было бы трудно нашпиговывать смыслами. «В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга — феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. <…> книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это в свою очередь, как вякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это — бегство в сторону личности, в сторону частности» (И.Бродский).
Сегодня после работы (дал слабину) говорил матушке о чуждости мне той работы, какой я теперь вынужден заниматься, о том, как непросто мне (м.б. поначалу) в непривычной, незнакомой среде, как задубел я на аэродромной холодрыге, как выбит из родимой колеи письмослагания, из-за чего, чтобы что-нибудь нынче написать, придётся м.б. до ночи настраиваться на необходимый лад… А матушка с такой лёгкостью советует мне сегодня ничего не писать, что я немею, не в силах объяснить ей, насколько чудовищным (по крайней мере сегодня) кажется мне этот её совет.
Из приёмника — рассказ (чересчур популярный) о Сократе и Платоне.
Где-то опять авария — батареи ледяные.
Лакаю чифирь — напиток богов.
Зима. Мороз. Снежная белизна. Чёрный мусорный бак: на краю его компактно сидит всякое повидавшая белая кошка. Снизу на неё, махая в воздухе сильным хвостом, исступлённо лает, и чуть ли уже не захлёбывается в этом праведном своём исступлении, большая собачара цвета прелой залежалой белизны…
Кошачья невозмутимость, этот по-матерински мудрый, и даже доброжелательный, взгляд свысока, это меня восхитило.
Взгляд уходящего Сократа… который говорил о том, что доверять стоит только собственному внутреннему (божественному) голосу (демонию) и что в мире существует так много вещей, без коих можно преспокойно жить…
Наденька опасается, что я со своим мужским шовинизмом посягну на её свободу эмансипированной леди, которая гуляет сама по себе. Мы едим жареную рыбу (она не верит в Христа, но любит рыбу)… Её тараканы не так избалованы, как мои, — она травит их не реже двух раз в неделю. Мы пьём чай с вареньем. Я предлагаю её навестить Ивана Новицкого — мне хотелось бы послушать его новые стихи. Она стоит у своего окна с рассохшейся рамой (белая краска во многих местах облуплена), рядом с колючими своими родственниками, и глядит сквозь подёрнутое морозной плёнкой стекло на унылый только-только заснеженный двор, и зябко обнимает себя за плечи, и этим тут же заставляет меня запнуться и обескураженно умолкнуть (я мочил какой-то свой очередной умняк)… Чуть погодя, я подкрадываюсь к ней, касаюсь её плеча — её передёргивает, как от удара электрическим током…
Как её бывшая коса согласуется с этой её претензией на эмансипэ? Это только мода, думаю я, очередное веянье духа а ля рюс… Теперь она столичная штучка. Великомученица Надежда не выдаёт своих мучений напоказ. Родители ея, прекрасной лицем, а паче того сердцем, чтобы никто из простых и худородных людей не мог видеть красоты ея, долго держали ея взаперти. Отроковица взросла, вырвалась на свободу, ударилась в науку, в книговеденье. Всё внутри — ничего напоказ. Я слишком быстрый. И этот мой мужской шовинизм…
Сижу, листаю сборники и журналы с её занудными статьями, морщу лоб…
Неожиданно, когда я уже потерял всякую надежду, она соглашается идти, отказывается, чтобы я подавал ей пальто, судорожно и решительно (в омут головой!) застёгивается, подхватывает сумочку с вешалки, бросает её на плечо (словно дуэльную шпагу), дёргает дверь, но замок заедает, дверь не хочет открываться, ещё рывок, ещё (ч-чёрт… скрипит зубами)… Пытаюсь помочь, но она не подпускает (её проблемы)…
С Иваном мы шатаемся по каким-то катакомбным развалинам на Чистых Прудах, оказываемся вдруг в шумной компании художников-авангардистов, пьём с ними водку, жуём переваренные, слипшиеся макароны из огромной закопчённой кастрюли, избегая взглядывать друг на друга, слушаем экзотический треп… включаемся в сумбурный разговор о смысле жизни во вселенной…
На грани комендантского часа, под лёгким сплошным снегопадом, вздрагивая от холода и невольно прижимаясь друг к другу, спешим к тёплому зеву метро…
Её обнажённое тело кажется более девичьим, чем лицо. Я вижу её груди впервые, она закрывает глаза и говорит: Они очень маленькие…
28.11.93 (23-46)
В одной космологической книжонке обнаружил фотку уютного Эйнштейна (из фотоархива Халтона, Би-Би-Си) — в большой шляпе и просторном плаще он только что тихо присел на скамеечку и мягко, по-джокондовски, улыбнулся — отец родной! Вырезал эту фотку из книжонки, приладил на стенку рядом со старой философствующей гориллой и очень кстати нашёл его ответ на вопрос, в чём больше всего нуждается сейчас человечество: «Больше всего человечество нуждается в скамеечке, чтобы сесть на неё и подумать».
Послал Юрику Солодову образцы заявок на киносценарии, чтобы он готовился к конкурсу на Высших курсах сценаристов и режиссёров, куда я недавно поступал, почти поступил, прошёл все круги, но яйцеголовый Финн «зарезал» меня на финишном собеседовании; краснорожий Фрид только кивал осовелой башкой, а Рязанцева бормотала что-то примирительно-дипломатичное… Не сошлись вкусами, о каковых не спорят, но по которым встречают, аки по одёжке… и выпроваживают.
В одном из окон супротивной общаги поздними вечерами стал вдруг замечать некую, будто именно меня высматривающую, дамскую полуфигуру: это супротивное глядение уже становится как будто нашим ритуалом… Мустамяэская любовь (был такой рассказ у Арво Валтона)…
По Тимофееву-Ресовскому, есть три структурные уровня материи: молекулярно-генетический, онтогенетический и популяционно-генетический.
В.П.Казначеев и Е.А.Спирин в книге «Космопланетарный феномен человека» (Новосибирск, 1991) на стра.171 пишут: «Таким образом, опираясь на современные культурологические обобщения, основанные на анализе древнейших общеиндоевропейских представлений, удаётся выявить истоки идеи всеединства, вычленить смысловые структуры, в которых отражались первичные представления о единстве универсума и человека, об организации и функциях макрокосма и неотделимого от него для первобытного, традиционного сознания микрокосма, психофизиологической организации человека. В соотнесённости с четырёхчастным Брахманом, представлений о мировом дереве, классифицировались (далее авторы цитируют В.Н.Топорова») «не только стороны света, но и временные отрезки, элементы космоса, небесные тела, стихии, вещества, внутреннее состояние человека, части тела и т.д. Таким образом, через Брахмана не только описывался мир, но и ставились в связь разные аспекты описания макрокосма и микрокосма»».
А на стр.148 они пишут так: «Данные и обобщения, касающиеся охотничьего образа жизни предков человека, важны и потому, что позволяют вписать человека в размерность космопланетарных и космических ритмов, вскрыть космоцентрические установки архаического синкретического единства ритуала и культуры, представить раннего человека не как запуганного грозными природными явлениями полуживотного или дикаря, а как умудрённого обитателя Космоса, умеющего ориентироваться среди ксомопланетарных явлений. По-видимому, миф о титане Прометее повествует об исконной «космической мощи» человека, которую основатель социобиологии Э.Уилсон и его последователь физик-теоретик Ч.Ламсден обозначили как «Прометеев огонь» <…>. Есть серьёзные основания полагать, что в реализации у человека этого «Прометеева огня» прямо участвуют космические, полевые факторы <…>».
Она жила в дряхлом тараканьем домике на Полянке. Узкая дощатая лестница со скрипом. Запах тления и гнили. Тщедушная старушенция с махонькой белой собачкой на поводке выходит на прогулку, — чтобы их пропустить, мы с Наденькой прижимаемся к грязной стенке.
У Наденьки крохотная опрятная квартирка со старой, хоть и недорогой, обстановкой, доставшейся ей от прежних, ушедших на кладбище, хозяев.
Мы пили ритуальный чаёк за одноногим круглым столиком у окна, где выстроились в ряд разнокалиберные горшочки с кактусами всевозможных пород и сословий.
— Вот они, — говорит Наденька, печально улыбаясь, — мои братья и сёстры, я такая же, как они…
Я говорил в ответ что-то нечленораздельное, навроде того, что нет, я не верю, зря она на себя наговаривает…
Но, странное дело, Наденька мрачнела буквально на глазах.
Я о чём-то её спрашивал, пытался разговорить, но она почти не отвечала — поднялась из-за стола, бесцельно бродила по комнате, перекладывала с места на место какие-то вещи, книги… Потом начала судорожно зевать, слегка отворачиваясь и прикладывая рот ладошкой…
Ну что ж, я понял этот её намёк. Поблагодарил за приём. И откланялся.
Её нездоровится, — думал я, направляясь к метро, — должно быть, нервный шок после случившегося на Знаменке…
Со мной был бумажный клочок с номером её телефона. И её чудесная коса.
24.11.93 (00-49)
Глубинная жажда структуры.
Боже, сколько чепухи разбросал я вначале (а также и в середине) сих заметок дрожащей рукою оторопелого, и потому неразборчивого, сеятеля! — метания духа и нюха, жаждущих новой (для себя) структуры определяли сей параметров разброс. Но без метаний без этих, без сбирания неприметных каменьев с хронотопа этой, задрапированной туманом, дороги, не забрезжила бы мне сквозь драпировку хрусчатая моя структура…
Структурирование хаоса, гармонизация бытия — иного не дано. Обретение (всякий раз заново) чувства пути. По-ступок, ступание, воля (как свобода и потенция силы) и путь (как дорога и ступание по ней, топ-топ). То, что ищушь, никогда не найдёшь. Перестанешь искать, и найдёшь. А то, что надобно знать, знаешь — уже — изначально, ибо знание — заведомо — дано. Надо не искать, а сразу — брать. Хватательная цепкость ребёнка — в природе вещей. Будь ребёнком — по-ступай, не мудрствуя: мудрость — в хваткой ручонке младенца. Всё прейдёт — кроме этой ручонки. Не искать, а услышать, отгадать то, что в тебе — уже — ЕСТЬ: каркас.
На завод меня всё-таки решили взять — в порядке исключения (вняли просьбе отца, отдавшего заводу всю трудовую жизнь): сегодня занимался бумажным оформлением. Берут в качестве авиационного механика по планеру и двигателям 4 разряда, а потом обещали перевести радистом-локаторщиком, каковым я прежде уже работал.
У памятника поникшему Гоголю выяснилось, что обитала некогда Наденька в хладных мариманских краях, но Москва её манила исступлённо в детских снах, и вот однажды доманила — приехала Наденька в столицу, закончила институт культурки и работает с тех пор в одной из московских библиотек…
— В какой библиотеке? — поинтересовался я, сощуря глаз.
— На Сущёвке, метро Новослободская.
А на Суворовском выяснилось, что с косой своей любимой (ритуальной) она не разлучалась с самого своего мурманско-мариманского детства, и вот теперь…
— А теперь, — говорю я, — придётся тебе вопреки старообрядным привычкам вникать в новомодные веянья, а косу свою, опалённую в боях за свободу и независимость нашей родины радёмой, подарить мне на долгую память о случайной встрече с боевой подругой, каковую (косу, а не подругу) хранить обязуюсь как зеницу ока своего в самом лучшем и праздничном месте своей подмосковной, и к тому же холостяцкой, но от того не менее драгоценной, хибары…
На Тверском же уяснилось (хоть и не без труда), что Надежда тоже в данный момент держит своё сердце при себе, никому его не доверяя, ибо хрупок этот трепетный сосуд…
Я же тут же, аки праведный агностик, уточнил:
— …насос кровавый!..
При сих словах циничных Наденька в страхе отшатнулась от меня, как от прокажённого, и заспешила было на работу, пытаясь попрощаться, но я не отчеплялся от неё, ещё не время расставаться, я подумал, и следовал назойливо за ней…
На Чехова мы вознеслись на «тройку» и телепались до Новослободской, но я дорогой выведать пытался, где проживает девушка Надежда, какие у нея координаты, дала хотя бы что ли телефон, нас фронтовые будни породнили, столкнули лбами явно не случайно, тут не калашников, а рок громоподобный небесным Зевсом в спины нам дохнул, ты извини, но я, возможно даже, сдохну без славненьких твоих координат, коль я тогда под пулями не сдох, мне даровал Господь ещё немного тех драгоценных очень цикель-цикель, чтоб я, страдая, думал о тебе…
Сии, не столь уж, признаться, привычные для меня слова я в юморную форму облекал, ведь и меня неловкостью невольной (но вполне понятной) пронимала такая ситуация, впрочем, эта моя смелость объяснялась, может быть, остаточным опьянением от ещё недавно цвиркающих над моей головой горючих пуль, несущих смерть и ужас…
Я ожидал её на булыжниковой Сущёвке. Она вошла в старинный особняк и вышла только через час (по случаю боевых событий, невольной жертвой которых она оказалась, её отпустили домой)…
За этот час я много передумал (трамваи грохотали за спиной). Я думал о таинственной Надежде, гадал, что в ней меня пронять сумело хитро… Подобно тихой улыбке Моны Лизы, внутри неё осторожно, ласковой змейкой свернувшись, таилась и вправду хрупкая — пугливою серною, ласкою, мышкой — душа, бегущая неразборчивых наружных поползновений… Спугнуть её — проще простого. Эта её аляповатость, нескладность, милая утиная походка становились мне понятными и — родными… Эти её дикие — зелёные — глаза… Я не люблю стандартной красоты, которую любят все…
Она жила в дряхлом тараканьем домике на Полянке…
17.11.93 (18-27)
Вернувшийся из Болгарии директор завода заявления моего не подписал (а я и рад втихаря — завод нынче для меня кабала). Мне бы какую-нибудь надомную работу найти, — только вроде бы расписываться начинаю… Авторадио передаёт нехилую музычку — группа «Чикаго» (классический джаз-рок), элегичный Стинг… Вчера опять перечитал дневники Ф.Кафки — те же были у него, бедняги, проблемы раздрая меж писанием и службой. И с бабами — те же самые неутыки…
Сёдня получил из Липецка стасовскую газету с подборкой моих стихов; Стас просит выслать мои реквизиты для того, чтобы он смог выслать мне причитающийся гонорар, от которого я теперь отказываться (как делал прежде) не в силах. Черканул Стасу небольшую записку:
«Дор. Стас! Весьма спасибо. Нигде не служу, токмо пишу — отчего зело гол (и зол). Мабуть, смог бы варганить для тебя какие-нибудь мат-лы? Я сподручен в любом жанре кочевряжить… Впрочем, лит-ра проклятушшая усё времечко забирает, соббака… А я и рад (хоть на родительской шее сидеть уже невмочь). НОЧЬ — ПРОЧЬ — БЕСТОЛОЧЬ!.. Остаюсь при своих штанах — твой Андр.»
У Ленки, двоюродной сестрёнки, сынок родился — ИВАН: 3,300 (у меня, между прочим, было 3,600). Славное имечко.
Насчёт моих поисков (происков) работы: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать (не жрать. — А.Л.)» (Ек., 11:4).
Передачка об Энрико Карузо. Первый драматический тенор века. Марио Ланса практически не был оперным певцом (спел только в трёх спектаклях), хоть и записывался на качественной аппаратуре. Но даже если внимательно послушать записи Карузо (а их сделано всего 237) и домыслить обрезанные частоты спектра (о наличии которых свидетельствуют достоверные показания достаточно авторитетных источников, таких, например, как Пуччини, Шаляпин и др.), то становится ясно, что Карузо — именно как драматический тенор — первейший из первых. А Муслим Магомаев (и сам, в собственном пении, скатившийся к сладенькому лиризму и эстраде), одаривший лаврами первенства М.Ланса, всё-таки здесь не прав (и пристрастен).
…»Пустите меня!» Девушка вырывается из моих клещей, молниеносно разворачивается и — чмакс! — небольно шлёпает по моей щеке узенькой и вполне даже трогательной ладошкой…
Хм, это уже интересно. Вы не ранены? — спрашиваю. Я? ранена?! — она непонимающе возмущена. Посмотрите, говорю, на себя, — её синий балахон изляпан свежими пятнами крови, — она смотрит, — Боже мой, оглядывается на жуткий тяжкий труп, — ах, извините ради Бога… А я извлекаю из кармана своей (тоже, между прочим, синей) куртки славную русскую косу, опалённую миндальным дыханием смерти, и протягиваю её только что чудом уцелевшей хозяйке… Она снова охает и ахает, но я беру её за локоток и увлекаю от греха подальше, — пойдёмте, пойдёмте отсюда…
Мы устремляемся в сторону Гоголевского бульвара… Досужие прохожие всё чаще начинают коситься на кровавый плащ подстриженной моей спутницы, и тогда я предлагаю ей разоблачиться, погода, дескать, вполне позволяет, но под плащом на ней только лёгкая кофточка, и, конечно, я торопливо стягиваю и предлагаю ей свою куртку, в которой и так уже давно запарился, а тут такой подходящий повод… К тому же, я в свитере…
За спиной победоносно завыла петушиная ментовская сирена, мы оглянулись одновременно — и стукнулись лбами — и хохотали потом на всю улицу, хватаясь за животики, и вспоминали мой «благородный поступок», и её «пустите меня!», и неловкую пощёчину, и опять хохотали, то и дело роняли её вывернутый наизнанку плащ…
Потом вдруг одновременно и резко успокоились, посерьёзнели и стали — степенно и неловко — знакомиться…
Она звалась Надеждой.
9.11.93 (10-02)
Ночами уж чуть ли почти не под -30 С. Заметки фенолога. Чу! Под окном второй уж день ревёт и стонет (ревэ та стогнэ), изнывая, экскаватор-динозавр: роет носом мёрзлую землю — у общаги напротив прорвало теплопровод — там и сям струятся паром клубящиеся ручьи…
Уж полторы недели, как выдрал шестой верхний левый, извлёк за это время ещё несколько микроосколков, но не хочет заживать разодранная десна — так болит, что я и про тараканов забыл!..
Поиски работы вступают в критическую фазу. Прослышал, что вроде бы в школу №10 требуется сторож, — пошёл вчера выяснять, выяснил — уже не требуется, нашли. Знакомый из местной газетёнки обещал выяснить насчёт работы на спецтурбазе сотрудников гэбэ, традиционно умеющих отдыхать (на такую работу берут только «своих», по знакомству), — вряд ли я подойду (да и, сказать по чести, западло)… Видать, придётся чапать на завод (но и туда только по блату теперь можно проскочить, т.к. там намечаются большие сокращения). Мечтал когда-то я наивно, что смогу зарабатывать литературой… Но пока приходится складывать написанное в специальный сундучок — до лучших времён.
Из приёмника струится церковная музыка Генри Пёрселла…
Кстати, до сих пор ещё (через два года после выхода книжки стихов) продолжаю получать письма читателей: недавно получил одно от молодого коммерсанта, который многое хвалит, в чём-то сомневается, задаёт всякие вопросы и просит ответить. отвечать-то я отвечаю, а в конце письма не удерживаюсь-таки от того, чтобы не посетовать на своё бедственное материальное положение (подобные вещи обычно охлаждают горячечный пыл любителей поэзии, почему-то не могущих взять в голову, что, помимо создания высокохудожественных творений, поэт ещё и жрёт, и пьёт, и спит, и отправляет свои естественные надобности). Сей читатель углядел в моих стихах отчётливое христианское начало и, что особенно интересно, с явственным, а то и назойливым, элементом юродства. Что ж, читатель прав. Христианство моё помимовольное, природное — русское. И какой же русский не любит быстрой езды? И какой же русский не юрод?.. «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» (1Кор.,1:20). А мой доморощенный даосизм это своего рода этика моего юродства, оправдывающая мою схиму, мою отверженность и отвлечённость.
Человек корыстен по определению: отсюда и весь человеческий прогресс, все усовершенствования и великие изобретения. Корысть лежит в основании всех мировых цивилизаций. Воистину бескорыстно лишь то, что вне человека. Христианство — попытка помыслить идеал, каковой заведомо нереализуем. Т.е. это религия глубоко отвлечённая, философская (в отличие от Ислама) и на счету её немало изуродованных судеб, судеб наивных людей, не распознавших её идеалистическое юродство и заведомую непрактичность. Такая отвлечённость для обывателя — губительна. Отвлечённость пристала лишь философу. Мыслитель, измаянный истерикой, страхом смерти, — не философ (уже поэтому В.В.Розанов, например, на философа не тянет, и Б.Паскаль тоже, и Ф.Ницше). Философ в силах помыслить отвлечённое лишь в той степени, в какой он от-влечён от жизни, в какой при-влечён к смерти…
Призвание художника: и плакать, и смеяться, но — смотреть, созерцать, благоговеть.
Призвание философа: не плакать, не смеяться — смотреть и видеть, понимать.
…тело моё метнулось вправо под защиту домов, перекрывающих директрису обстрела… Иные тела тоже в мгновенье ока разметались на все четыре (и более)… Я прижался спиной к нагретой солнцем стене (в октябре случилось-таки запоздалое потепление), бездумно обдумывая ситуацию… И, видно, долго обдумывал. Взмокшая спина начинала уже остывать… Где же эти славные блюстители порядка?..
На улице снова появились редкие прохожие, — завидев кровавое тело с неестественно вывернутыми ногами и руками, старались обойти его подальше и быстрее покинуть жуткое место.
Но одна странная девушка, ступающая вразвалку в нелепом синем плаще-балахоне, со старомодной косой вороной на плече и круглыми глазами сестры милосердия на неторопливо скуластом лице, подошла к безобразному трупу: обхаживала его со всех сторон, охала и ахала, суетливо перебрасывая махонькую чёрную сумочку с плеча на плечо, и… Дождалась на свою участливую голову — очередная очередь разодрала размягчённый солнышком воздух над мостовой, срезала несколько веток американского клёна в скверике за правым моим плечом, замедленно и звеняще застыла в задавленных перепонках… несколько сизых голубей, толкаясь и оспаривая какие-то свои права, кружили друг подле друга, а потом, разобравшись, взмывали один за другим в бледноголубенькие небеса…
Опустив заторможенный взгляд, я увидел синий девушкин балахон, мешком лежащий рядом с коричневой кожаной курткой уже знакомого мне мертвеца… Тут я наконец-то пришёл в себя (уж пора бы!) — сорвался и побежал к этому синему («это очень благородно с твоей стороны!»). Я осматривал куда ей попало (попали), но так ничего и не заметил, только пахло почему-то палёной шерстью… Я отстранился от неё, но её роскошная толстая коса осталась в моей руке — ах, ей подстрелили (отстрелили) её косу, но как же она сама, цела ли?.. Я дёргал её за плечо — благородство благородством, но мне не терпелось поскорее отсюда (оттуда) убраться! Я дёрнул её посильнее — наконец она зашевелилась, неловко приподнялась…
Я подхватил её под руки, поволок было к своей стене, но она заперебирала ногами, пытаясь встать, просипела сдавленно и возмущённо: «Пустите меня!»
Н.А.Бердяев утверждал, что основу истории составляет свобода зла, что история нужна «для какой-то свершающейся в вечности драмы», а в итоге, окликая Ф.Фукуяму, заключал: «История только в том случае имеет положительный смысл, если она кончится».
Осмысляя негатив, наши пот, кровь и слёзы, мы корректируем своё понимание смысла истории и философии человеческой судьбы, мы корректируем, а то и меняем свои мировоззренческие координаты (из чего вовсе не следует, что мы из-за этого должны рвать на себе скудные свои волосы). Что ж, нам, конечно, и тяжко, и скользко, и смутно, но что нам ещё остаётся, как не преодолевать всё это, как вопреки всему не сохранять достоинство и не выходить на новый — позитивный — уровень познания (к чему бы это нас ни привело)?
Окликая Н.А.Бердяева, В.В.Налимов делает вывод: «Драма, совершающаяся в вечности, сейчас предстаёт перед нами как некий гигантский эксперимент, направленный на распаковку изначально существующих смыслов Мира. Мы оказываемся активными участниками, наделёнными свободой воли, не понимаемого нами до конца творческого процесса».
И даже если эта пресловутая свобода воли всего лишь только застарелая иллюзия, нарыв, фурункул на лбу, ублажающий наше непомерное иерархическое самолюбие, мы будем дрыгаться до последнего. Ещё одна попытка, ещё один рывок?.. Знамо дело.
Авось, не сдохнем. А сдохнем — опять народимся. А не народимся — и ладно. Спасение — в связующей силе стихий, в нарабатывании могучего сверхчувственного опыта…
Да-да, господа, — слушайте музыку революции…
9.11.93 (01-52)
Боже, четвёртый час ночи: то ли собака, то ли ребёнок воет и воет за дверью на лестнице… Жутко. Жутко…
Ух, нет, — вроде бы всё-таки собака. Тоскующий щенок, которого хазяева почему-то не пускают домой… А может, он и вовсе бездомный…
Провёл-таки сёдня утром самостийную операцию — кое-как выдрал спичками осколок шестого верхнего слева, а выдрав, с облегчением вздохнул: всё, теперь уже можно искать работу и вершить с лёгкой душой прочие дела…
Сегодня (сообщают по приёмнику) в Тарту состоялись похороны Ю.М.Лотмана. Министр Евгений Юрьич Сидоров по телефону из своего кабинета произносит поминальное слово…
Полощу свою страдальческую, изрядно обеззубевшую, пасть содой. Зачитался замечательным лавринским гроссбухом о славной штуковине, что существует в нашей (и не нашей) жизни и именуется смертью… А из приёмника звучат ритмичные спиричуэлзы, весёлые христианские штуковины, непереносимые для наших насупленных блюстителей ортодоксального православия… Энтомологи различают около миллиона современных насекомых, входящих в 26 отрядов. Роберт Дей Аллен в книге «Наука о жизни»* пишет: «Из-за отсутствия лучшего термина поведение насекомого обозначается как инстинктивное. Следует со всей отчётливостью констатировать, что в настоящее время не существует ни одного точного объяснения нервных процессов, лежащих в основе данного типа поведения. <…> Многократно утверждалось, что обучение и полученный прежде опыт не требуются для данного типа поведения, однако и то и другое всё-таки играет определённую роль в ряде инстинктивных поведенческих актов» (с.170).
В жизни всё так интересно — даже смерть… Смерть — это личная история человека перед его концом (будь он, этот конец, последним или нет)… И есть ли у нашей жизни смысл, нет ли его, что бы там ни было, всё равно — деваться некуда, остаётся одно: жить, радоваться, страдать, любить, не-любить, преодолевать морок и мрак, творить, созидать, тянуться ввысь, органично вплетаться в гармонию, структуру мира, бытия, — остаётся — позитив (то бишь — переоценивать ценности, переосмысливать смыслы, новую творить метафизику).
«Впечатляющий пример инстинктивного поведения касается размножения богомола. Самец богомола, находящийся рядом с самкой, не вступает в копуляцию до тех пор, пока самка в начальной фазе размножения не откусит ему голову. Очевидно в мозге самца имеются тормозящие центры, которые не позволяют копуляторным нервам активизировать другие части тела к размножению» (ibidem).
Роль приобретаемого опыта и обучения в жизни человека, сочетаясь с биологическими инстинктами, видимо, не столь беспредельна, как это представлялось прежде. Человек есть в равной степени и разум, и душа, и животное (триединство). А Владимир Семёныч Маканин, усомнившись в прогрессе исторического развития на пороге XXI века, разочарованно пишет**: «Человек не есть Гомо сапиенс. Возможно, никогда им и не был, если без самообмана. А мысль его только тогда и была мыслью, когда она была производственно-технологической. То есть мыслью о труде и мыслью о природе, но не мыслью о человеке. Так что человек может жить только шаг за шагом, потихоньку, не дёргаясь и не пытаясь самого себя опередить. Человек может (и должен) двигаться только так, как оно само движется: перемещаясь во времени в некую назначенную ему эволюционную нишу, как вид растений или отряд животных. То есть так, как его и ведёт его биология: процесс естественных изменений».
3.11.93 (16-10)
5 октября, выходя из московского бюро библиотеки Конгресса США, где сбагрил по дешёвке пару своих книжонок, я закурил, потом свернул на Знаменку и направился было в сторону магазина «Гилея» в череде редких здесь по обыкновению прохожих, как вдруг откуда-то сверху и справа (со стороны церковки) по нам с бешеным грохотом ударила длинная автоматная очередь: в десяти шагах передо мной мужику в коричневой кожаной куртке мгновенно снесло пол-черепа — его разлетевшимися мозгами заляпало проезжую часть… Тело моё метнулось вправо, под защиту домов, перекрывающих директрису обстрела…
3.11.93 (17-24)
Владимир Семёныч советует не дрыгаться, плыть по течению, и правильно делает, но… Но рас-суждение, суждение, суд над человеком — это ведь тоже дрыганье, взбрык, сверх-, через-природное действие, каковое, как и творческое начало, искусство, всё это тоже есть, есть в человеке; эту чрезмерность природа, выходит, тоже заложила в человека, заложила без всяких «почему» и «зачем», заложила просто… Какой человек есть, таков он есть, каковы природа, мир, бытиё, таковы они есть, то бишь — всё просто есть, и всё. Alles. Dixi. Amen.
А суждение (язык) — это свойство чисто человеческое. Феномен. Человек — это м.б. аппендикс, полнокровное качество которого либо забыто, либо утрачено, либо никогда и не существовало. Alles. Dixi. Amen.
А общественная история, насаженная на фикцию человеческой диалектики, — это, Владимир Семёныч, тоже язык, текст, сочинение. Посему, говоря о конце истории, вы с Фукуямой говорите по сути о конце только одного жанра, периода (за которым завсегда придёт другой).
А мой даосизм — он опять же мой, м.б. изрядно русифицированный, где неделанье есть — неделанье зла, пацифизм, эпикурейство, тихушное поскрипыванье пёрышком в малом своём уголочке… Смотреть — углядывать рёбра (природной) структуры…
Время цветистопространных словоплетений м.б. уже прошло. Хлебушек чёрный уже 200 рэ. «Прима» («явская») — 160 (это у нас в Луховицах, в Москве д.б. чуть дешевле). Телек, слава Богу, не работает (совсем доломался). Газет не получаю. Приёмник есть, но слушаю теперь в основном аполитичное Авторадио. Читаю Мартина Хайдеггера, ирландские саги, обериутов, Джона Фаулза («Волхв»), Джидду Кришнамурти, Ляксея Михалыча Ремизова, Уильяма Фолкнера («Когда я умирала»), Ветхий завет, «Моби Дика» Германа Мелвилла, «Большие надежды» Чарза Диккенса, «Хроники Харона» Александра Лаврина, что-то ещё… Морокую (от слова «морок», «мрак») над романом. Пописываю — промежду делом — III часть «Структуры таракана» (прежнее название «Промежду прочим»)…
Избываю последнюю свою любовишку (примчался на сессию, три дня подряд звонил Наденьке, пытался назначить встречу, но она не захотела, ну и ладно, думаю, не хочешь, не надо).
«И нашёл я, что горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце её — силки, руки её — оковы; добрый пред Богом спасётся от неё, а грешник уловлен будет ею» (Ек.,7:26).
Ищу (нехотя) работу некаждодневную, но покуда не нашёл (всё разобрали пенсионеры и алкаши); надобно искать быстрее: у мамочки стыдно уже денюжки брати… t (за окном)=-2; небольшой снежочек возлежит.
31.10.93 (13-05)
Музыка и нежность, нежность и музыка — они не посягают на твою свободу, человек, и без твоей словесной патетики и лукавой велеречивости обходятся без труда. «…и любовь — музыка»… Кому повем печаль свою и нежность… Бутылке горькой русской водки, кое-как примиряющей с общажным сирым бытом и комендантским часом, хранящим оскал черноты заоконной уже привычными чёрными дулами ловких калашниковых и бронежилетами деловитых спецназовцев и омоновцев?.. Поманив игривым пальчиком, меня отвергли, щёлкнули по носу, ах-ах… Конечно, я такого не прощаю никому — ни чёрту, ни Богу. Ну и ладно. Чего уж… Вот так и пробухали всю сессию с Женей Тюриным. Хавать не хавали — пили… В минуты просветлений трепались о литературе, о нынешнем её состоянии и о том, «куда ж нам плыть», потому и пью, говорит Женя, что плыть-то некуда, по большому то есть счёту, вот, говорит Женя, ходили мы с корешом к Евгению Юрьевичу Сидорову (ректор до С.Есина), отпусти, говорим, в Париж по обмену, на Россию, говорит, надобно взглянуть со стороны, как вот Гоголь заглянул в своё время, но нет, и разговаривать не стал, выгнал взашей из кабинета…
31.10.93 (16-00)
Рядом с общагой литинститута громоздилось солидное здание управления внутренних дел, оцепленное бэтээрами и вооружёнными до зубов омоновцами, под прицел которых Жека Тюрин попал однажды ночью во время комендантского часа, когда пошёл за бутылкой в одно секретное местечко неподалёку. «Эй, мужик, стой! Стрелять будем!» — омоновцы кричали ему в спину, но Жека героически продолжал движение, и вся прошлая жизнь почему-то вовсе даже и не пробегала перед его глазами… «Эй, мужик!» — орали омоновцы с эдакой, свойственной вооружённым людям, ленцой и с клацаньем перёдёргивали затворы… Но Жека не имел таких сил, чтобы побежать, и, может быть, это его и спасло (при сопротивлении и побеге омоновцы имели право стрелять на поражение) — кто его знает, может он просто глухой… Несколько дней перед этим вооружённые омоновцы в бронежилетах и масках врывались в наши общажные комнаты, переворачивали всё вверх дном — искали якобы оружие и наркотики… Жека утверждает, что искусство — это дьявольское дело, дело смерти… Это он, конечно, перегнул, собака, но Томас Вульф с ним отчасти согласен: «…трудхудожника взрастает не только на семенах жизни, но и на семенах смерти; я понял и то, что созидательная сила, которая поддерживает нас, может нас и разрушить, подобно проказе, если только мы позволим ей задеть наши жизненно важные органы«.
В своих «Хрониках Харона» Александр Лаврин попытался, может быть, чуть ли не закрыть тему смерти (к счастью, это невозможно) и разбередил во мне старый мой замысел: десять лет назад я тоже пытался варганить некую штуковину о смерти… Но потом мы с Изосимом начали выпускать наш самиздатский журнал«Ракурс», за нас крепко взялись кагэбисты, и роман мой в зародыше издох…
После событий 3-5 октября Стас К. (наш сокурсник), как заядлый журналист (он работал в одной липецкой газете), был в Склифе, Минздраве и Главном медуправлении и выяснил, что официальная цифра погибших относительно реальной занижена, по меньшей мере, втрое: большая политика сеет большую смерть…