Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, ютилась в книженции странной по имени «Структура табуретки» средь иных словесно-начертательных именований, что пучатся смыслами, выплескивают их из себя, играют ими, сообщаются, обмениваются, перемешиваются, смеются и плачут, плодятся, размножаютсяпочкованием и перекрёстным опылением, горят и каменеют, говорят и молчат... Это ли не жизнь? Да — и это тоже жизнь. Которая разная. В том числе и виртуазная. И виртуозная. И коматозная. И куртуазная. И монструозная. И нехилая. И nihil’озная. И калокагатозная. И стервозная…
В магической книге судеб начертано всё обо всём, всё расписано и всё предсказано. В том числе, конечно, и о нашей деревянной табуретке, судьба которой нелегка. Где она только ни была, чего только ни испытала. И ломало её, и корёжило, и дождём поливало, и снегом посыпало и т.д. «Структуру табуретки» читала она на досуге и вписала в неё однажды такие слова: «Я — табуретка, я есмь сущая табуретка, а в конце концов — назови меня хоть табуреткой, хоть как, но в похоронный кузов не клади. Что в имени тебе моём, Лопухин проклятый?! Моё имя, как и всякое иное, — только эвфемизм, только метафора, оболочка, скорлупа.Зеркальный щит Персея«.
Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, стояла себе во чистом поле и чего-то ждала. Проходили годы и десятилетия, а она всё стояла, всё ждала. Дождь её поливал, снег её засыпал, ветер её обдувал, солнце её палило, а она всё ждала и ждала.
И вот — дождалась. В эту осень проливной дождь лил подряд много дней и ночей — реки и моря вышли из своих берегов, и — начался Всемирный Потоп. И почернело небо, и не стало больше земли под ногами, и понесло бедную табуретку неведомо куда по воле бушующих волн — и сверкали молнии, и грохотали громы…
Дрожащий заяц взгромоздился кое-как на неустойчивую, летящую вдаль табуретку и думал, что он спасён, да не тут-то было: страшная молния ударила — нет, не в табуретку, а рядом, совсем рядом с ней, но этого хватило, чтобы бедного зайца сразить наповал, — его, уже мёртвое, тельце опрокинулось в воду и камнем пошло к неведомым, невидимым глубинам…
Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, стояла себе в голом и диком поле, давно уже стояла, и устала уже стоять… Дождь её заливал, снег её засыпал, ветер её обдувал, солнце её обжигало… Грызли её жучки,червячки и полевые мыши, клевали глупые птицы… Постарела она, потрескалась и за годы героического стояния ушла уже в землю по самое по сидалище. А жирная и сочная землянежно и методично всасывала усталую табуретку в своё бездонное всеядное нутро и уже готова была её поглотить и переварить, как поглотила и переварила она всё, что в неё ни попадало за многие-многие годы, за века и тысячелетия, когда она без устали должна была завершать нелёгкую работу своей бессмертной матушкиСмерти, втайне от которой ей вдобавок приходилось ещё помогать своей внебрачной дочурке по имени Жизнь…
Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, стояла в чистом поле, в ус не дуя. Дождь её поливал, снег засыпал, ветер обдувал, солнце палило, но ничто не могло нарушить её свободного, её божественногоспокойствия, всё ей было что в лоб, что по лбу, хоть бы хны и трын-трава. И тем прославилась она на всю бескрайнюю округу, где о ней прослышали червячки, кузнечики, комары да мухи, бабочки да кроты, хомяки да птицы — большие и маленькие. А прослышав, приползали, прибегали, прилетали они к заскорузлой табуретке, рассказывали ей про свои беды-несчастья и молили её, невозмутимую и божественную, чтоб она одарила их капелькой вольготной своей благодати…
Птицы ещё — хлебом их не корми — любили посидеть на задумчивом её челе, отдыхая и оглядывая просторные, бездревесные почти поля, и ничего при этом не говорили, а возвышенно молчали, будто они и не птицы вовсе, а монахи шаолиньского монастыря…
Бодрящий морозец. Любуюсь открывающимся передо мной слегка заснеженным полем.
Справа — небольшая гора в виде как бы кресла или стула, то есть состоящая из более высокой (слева) части и более низкой (справа).
Один чувакбодро лезет на более высокую часть горы, и я мысленно ощущаю, что делать это ему очень даже весело и легко…
Вдруг в воздухе слева появляется реактивный истребитель, который, покачав крыльями, виртуозно пролетает над правой (более низкой) частью горы, слегка её даже задев…
1) Служу в карауле где-то у перепутья дорог в грязном сумраке дикой глуши… Некое преступление, связанное с автомобилем и ехавшим в нём человеком, покрывает (а может, и совершает) мой коварный командир. Я вступил с командиром в неразрешимый конфликт, поэтому в одну из зимних, метельных ночей я тайно сажусь в одну из караульных (или в одну из экспроприированных) машин и уезжаю в кромешную даль…
Некоторое время спустя оказываюсь в странной деревянной церкви, полузатерянной в лесах и снегах. Церковь — очень высокая, на самой её верхотуре — библиотека с читальным залом. Сижу в этом зале и пытаюсь читать древний и трухлявый, рассыпающийся в руках манускрипт…
Но вдруг ко мне подходят два работающих в этой церкви русофила в армяках и спрашивают, к какому приходу я принадлежу, и если ни к какому, то не пора ли мне, мол, стать членом их церковной общины, библиотекой которой я пользуюсь… И вдруг я делаю чудовищное и совершенно нетерпимое для них заявление:
— А я неверующий!
— Что?! Как?!
— Да, я неверующий!
Тогда сии взбешённые русофилы хватают меня по белы рученьки и сбрасывают с высоченной лестницы. Я кубарем слетаю вниз — в снежные сугробы…
2) Располагаясь вместе с несколькими скучающими и великовозрастными студиозусами на некоем самодостаточном бель-этаже, слушаю лекцию незримого с этой верхотуры профессора. Здесь же со мной оказывается вдруг мой старый моздокский друг Санька Дыдымов, а также некий седой осетинский поэт…
Потом я приезжаю в зимнюю Москву, где случайно встречаю того самого осетинского поэта, который с помощью старых связей пытается устроить свою карьеру…
Вдруг на улице возле старинной чугунной решётки, перекрывающей двор старого жёлтого особняка, я оказываюсь привлечён речью старой высокой учительницы, обращённой к стайке маленьких детишек явно детсадовского возраста: эта её речь кажется мне слишком уж серьёзной для эдаких крох…
Ниспадающее на вас зло, говорила она, преломляйте умело в добро, для чего необходимо очень тонко и точно выстроить в себе угол этого непростого преломления…
В столице деревьев не видно, хоть их и навалом, весь образ московского житья их, бедных, затирает и заставляет смириться с участью изгоев. Вдали же от столицы, средь маленьких городков и посёлков, деревья — полноправные существа, там они — почти уже человеки и несут на вольготно распластанных ветвях собственное, древесное своё достоинство: «Молчи, скрывайся и таи»…
5.03.93 (00-17)
16.
Человеческие дрязги, разборки — это уже скучно; теперь интересны нечеловеческие связи, фактура, структура, безнадёжность извечного разгребания предметного смысла…
Кто-то снял уже проблему любви, кто-то — проблему прозы, поэзии, пустопорожнего переливания словесных масс… Перехожу на приём.
7.03.93 (02-35)
17.
Аркадий Штейнберг:
Я не волк, а работник, — и мной не забыт
Одинокой работы полуночный быт…
Сказано хорошо, в своё время…
Но я-то ведь вот именно — волк, хоть полуночный быт — родная моя стихия, но при чём здесь работа, в страдательном, русском её смысле?..
Работай, работай, работай:
Ты будешь с уродским горбом
За долгой и честной работой,
За долгим и честным трудом…
Нет. Я именно волк — со стоячими ушами и острой мордой соглядатая. И нет мне имени и срока, — ослепший, иду я по нюху…
7.03.93 (02-45)
18.
Женщина то и дело макияжится, переодевается, переоблачается, маскируется, лицедействует, норовя окрутить, одурачить, соблазнить, поставить себе на службу свободу и независимость очередного мужика, а потом, потом видно будет, ведь женщина — она здесь, сейчас, и вся всегда полна собой — и в этом, может быть, главное её достоинство, или главный недостаток, или главное отличие, — баба и мужик живут в разных временах, в разных ритмах, они обречены на вечное рассогласование фаз и амплитуд, но ведь они, мужик и баба, всё-таки нерасторжимы, ибо единство их основано на принципе дополнительности, отсюда извечно одновременное — и притяжение, и отталкиванье…
Союз «эм-же» — самый парадоксальный оксюморон в мире, самый ледяной огонь и самый огненный лёд…
8.03.93 (16-21)
19.
В Америке настоящий блюз подвластен только чёрным… но теперь, как выясняется. уже и некоторым русским эмигрантам, что «отчего-то вдруг сумели» раскусить загадочную, изнывающе-тоскующую, комплексами прежнего покорно-бунтующего рабства навсегда уязвлённую душу этой, и в самом деле сугубо чернокожей и, на первый взгляд, чрезвычайно простенькой, гармонии, куда, однако, намертво впаяна роковая пружина из гремучей смеси ненависти и любви, восторга и тоски, тесноты и воли, отваги и страха, жестокости и нежности, холода и тепла, боли и наслаждения, покоя и страсти, горя и счастья, войны и мира…
Загадочная чёрная душа…
9.03.93 (16-15)
20.
Мороз и солнце! Д иииень чудесный…
Мороз ещё как будто зимний, а солнце… Солнце, оно уже изготовилось и жарить, и палить заиндевелые в исторической болтанке затылки затурканных пешеходов, каковые как будто уже и привыкли к почти бесснежным нашим зимам, а тут вдруг бац! — понасыпало в марте, навалило снегу, и в запоздалой спешке приморозило; и держатся вместе из последних сил, закрывая ослепшие почти уже глаза на дневные поползновения солнца и день ото дня всё более синевеющего неба, накрепко обнявшись, не уйдут по доброй воле, готовы к последнему бою со стихией зелёного тепла и нового света — упрямый снег и наспех одевающий его доспехами своими морозец.
IСнегопад, снегопад — не о нём мы радели! — сыплет так невпопад в середине апреля. Клонит даже ко сну, к белоснежной подушке… Убивают весну белокрылые мушки. Снеговая стезя у России сурова, — знать, в России нельзя людям верить на слово, верить вере слепой, заверениям, клятвам — здесь такое любой испытал многократно: коль полгода зима, то на сердце горчица, можно съехать с ума, или погорячиться…
II …Они любить умеют только дохлых, ведь дохлый — безопасен и округл, став для живущих бездыханным лохом, хоть с детства, может, рисовал он угол, ходил конём, блистал на биллиарде, взлетал на дельтаплане с бугорка, а также в шашки, шахматы и нарды поигрывал, и в карты — в дурака. А может, был он тих и не раскован, закомплексован был и не игрок, зашуганный чувак и не рисковый, а вот поди ж ты! — совершил нырок в чудовищную прорву запределья, где нам небыть придётся навсегда, и дуракам, и умникам скудельным, где свет нас торкнет, как с гуся вода, и поплывём мы, дохлые, во тьму, где пищи нет ни сердцу, ни уму…
Жизнь моя — игрушка, или же задачка, иль считалка — раз-два-три-четыре-пять?.. Дряхлая старушка дряхлую собачку по делам собачьим вывела гулять. Шёл я в непогоду мимо водокачки в ЖКХ-контору за жильё платить… В снег зарывшись задом, дряхлая собачка облегчить утробу собралась, как пить. Дело своё сделав, оная зверушка, хвостиком виляя, бросилась домой от дождя и ветра, а за ней старушка бросилась, хромая, с глаз моих долой. Отстегнул я бабки ЖКХ-конторе и остался с носом, то есть на бобах — без копейки денег, в нищете, которой весь я пропитался и насквозь пропах…
Зимний хлад возвернулся навроде, выпал новый снежонок — свежак! И сверкают поля на восходе — искромётней, чем Ника Стрижак! Но под нежной, пуховой порошей вырос, будто заботясь о нас, здешних лыжниках, очень хороший, чуть ли не победитовый, наст! Победителя манит раздолье — завирухою вьётся у ног… Побеждённому, жертве дреколья, белый грезится единорог.