Из ласточкиных гнёздышек у меня под крышей — воробьёвчириканье, их семейный гвалт: эти горлохваты, эти нувориши дарят нам восторженно природный свой азарт. Ласточки давно уж улетели в страны, где тепло и сытно и даль небес видней, где нынче обитают приверженцы Корана, сменившие ценителей целительных огней. Да и мы — домищ своих каменных, надёжных неужель хозяева до скончанья лет? Разве гарантировать будущее можно и судьбу планировать собственную? — нет. Мы босыми пятками, как сказано поэтом, ходим, балансируя, по лезвию ножа... И коли наша песенка заведомо не спета, каждая секундочка предельно нам важна… Воробью и ласточке — каждый день, как первый, первый и последний на родной земле: некогда им думать о себе, наверно, о правах и долге,о добре и зле. Всё для них естественно, насущно и священно, всё для них едино, единственно и столь непредусмотрительно, спонтанно, откровенно, как любовь и музыка —до-ре-ми-фа-соль…
Самозабвенные белые мухи падают с неба, узоры плетя, штопают наши прорехи, прорухи, нежно баюкаютраны, хотя стоит из тёплого дома наружу выйти, шагнуть в холодрыгу, в народ, прямо в промозглую грязную стужу — бесом покажется белый разлёт. Аляповатые снежные бредни, не дорешив холодильный бином, падали ниц, пропадали намедни в воздухе околонулевом. Осень брыкается, песенка спета: впав оголтело в блистательный риск, белойзавесойпосланники света бились об землю и таяли — вдрызг!
Становясь понемногу буддистом и йогом, на былое своё ты кладёшь с прибором, оставляешь привязанности за порогом, у себя из-под ног выбивая опору. Выбивая культуры, литературы зело твердокаменные столпы, в направленье текучей природы-дуры поневоле свои направляешь стопы. Научаешься свежим и бдительным оком безрассудно выцеливать «здесь и теперь«, отсекать суету, бытовую мороку, быть живым и пустым, не бояться потерь, пробуждаться от спячки слепой, отрекаться от постыдного эго, трухи головной и по мере течения дней изменяться, дабы не спрессоваться в родной перегной…
Себя заставил я с трудом сегодня пробежать свои 12 тыщ шагов за полтора часа. Но я обязан доказать был самому себе, что хоть не Байрон я, другой, но я не лыком шит. Я тренируюсь каждый день, хочу иль не хочу, и постепенно нахожу прозрение и свет. Когда труды твои светлы, сильны из года в год, настанет день, когда придёт прозрение и свет.
Но если, мол, гордыня — это плохо, то дерзновение — хорошо; если довольство малым — хорошо, то самодовольство — плохо; если уныние — плохо, то поросячья радость безмозглого разгула — ещё хуже…
Школярская однозначность этих (и прочих) этических суждений, часто применяемых в ординарном опыте, на уровне Откровения и высшего просветления прямо-таки убивает своей безысходной неправдой — безысходной потому, что однозначность эта выражает кристаллизацию многовековой мудрости человечества, те проверенные и отшлифованные не одним тысячелетием очевидности, сомневаться в которых серьёзному человеку вроде бы не пристало…
Я на службе у некоего лощёного хлыща в эффектном костюме и шляпе стиля 30-ых годов — он брезглив и высокомерен, за человека меня не считает, да вдобавок ещё и шпион (агент). Мы скрываемся с ним в дряхлой, зачуханной гостиничке, напоминающей то ли казарму, то ли бывшую конюшню (с толстющими, однако, кирпичными стенами). Закрываясь от меня, хлыщ торопливо звонит кому-то по телефону… Потом, полёживая на кровати, лениво закуривает и вдруг неожиданно бросает мне пепельницу — я ловлю её и вижу, что это вовсе не пепельница, а дряхлое разбитое зеркальце в старой металлической (то ли медной, то ли латунной) оправе…
Потом слышу стук в дверь — иду открывать: явился некий виртуальный агент нашего гипотетического противника, замаскированный под маленький огненный шарик, висящий на уровне головы, который произносит для отвода глаз какую-то нечленораздельную ерунду и исчезает… Мой хлыщ выпрыгивает из кровати и бьёт тревогу — мол, этот коварный агент мог нам незаметно подбросить что-нибудь опасное… Мы торопливо обследуем гниловатые щелистые полы и на крупные щели… Потом у нас в комнате сам собой загорелся кусок пола, и мы никак не могли его затушить, а когда затушили — он начал проваливаться — образовалась дыра, которая всё росла и росла… Потом появились вдруг две милые дряхлые старухи, у которых, мол, бессонница (а дело происходит ночью) и поэтому они начинают носить к нам лопатами небольшие кучки жидкого бетона и заделывать им нашу половую дыру (старушками командует строгая и рослая, прямая как палка, матрона-администратор) — работают с шутками и прибаутками. Заделав прореху, говорят: «А теперь надо китайской лопатой пристукать»… Появляется большая дюралевая совковая лопата, подобная тем, которые обычно предназначаются для уборки снега, — старухи пристукивают, приглаживают ею только что забетонированную ими дыру...
Вместе с кем-то посредством длиннющей-предлиннющей указки пытаюсь разобраться в структуре мироздания — оно передо мной в виде неправильного ИКОСАЭДРа (двадцатигранника), чем-то напоминающего поставленный на попа гроб.
1. Я опять учусь в каком-то военизированном училище; вместе с другими соучениками слушаю выступление начальника училища (он затянут в портупею, у него светлые, чем-то важные для меня волосы, но лица его, хотя и хочу, не могу я никак охарактеризовать, слишком уж оно какое-то никакое, среднестатистическое) в честь какого-то праздника… Некоторое время спустя сей начальник устроил нам праздничный сюрприз.
В главном здании училища, похожем на большой спортзал, с огромными в полстены до потолкаокнами мы, курсанты, проводим генеральную праздничную уборку… Но вдруг над нами разразился неимоверный рёв — здание задрожало, затряслось, потолок прогнулся, окна затрещали, потрескались и начали вылетать: мывшие их курсанты еле успели спрыгнуть с них и спастись… Потом в потолке раскрылись неведомые дотоле створки, через которые к нам спустилось несколько рядов (5 или 6) ярко-белых кресел пассажирского самолёта, что был установлен на крыше здания в качестве памятника… И вот мы уже взлетаем в этом самолёте — с чересчур большим «углом атаки» — взлетаем всё круче и круче, круче и круче: Боже! мы уже переворачиваемся в «мёртвую петлю», а мы с моим соседом справа не успели пристегнуться ремнями безопасности, но в самый последний момент всё же успеваем — уфф, слава Богу…
2. В другом самолёте лечу — он под завязку набит дряхлыми оборванными старухами с массой каких-то своих старушечьих причиндалов, тряпок, узелков, пледов и т.д. Я с трудом пробираюсь в проходе меж кресел и никак не могу найти себе места…
3. В какой-то заброшенной, дикой степи или пустыне работаю (как в рабстве) на каком-то дряхлом и грязном предприятии, размещённом в дырявой деревянной сараюге — что-то там по металлу…
Заскорузлые, грязные, грубые, корявые руки и рожи всячески меня притесняющих рабочих-трудяг. Мечтаю сбежать. Неподалёку от сараюги — небольшой городок из нескольких пятиэтажек. Один из диких мужиков-трудяг преследует меня до самого этого городка — и тут мне удаётся сравнительно легко (а это не всегда получается легко) взлететь и плавно опуститься на плоскую крышу одной из пятиэтажек — мужик внизу негодует, грозит огромными кулаками…
Немыслимое нагромождение всевозможных ночных приключений, перипетий, трудностей, препятствий, чёрных страстей, страшных напастей и мучительных убеганий… Городок с лабиринтами улиц и закоулков — далеко-далеко внизу (как в Дантовом Аду), а вокруг него — высоченные горы: в этом городке я как будто учусь в каком-то полувоенном училище. Но главное, что каждая трудность, каждое препятствие разрешается освобождающим и уже привычным для меня полётом — я взмываю над этими горами чистый как младенец.