Ноябрь 6

Культура как смерть [14.08.1999 (488-499)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Культура как смерть

Бога нет и не будет — да здравствует Бог!

Бога, может быть (а может и не быть), и нет, но есть неподвластные нам ноуменальные структуры, безжалостно бросающие нас в объятия вечно молодого И.Канта… Главная трудность здесь в том, что на этом уровне наука намертво сплетается с культурой и искусством, и наоборот…

Богословие пытается прикидываться наукой, хотя является чистой мифологией — культурой. Именно поэтому ортодоксальные богословы так ощерились на П.Флоренского, который контрабандой протаскивал в богословие чисто научные и наукообразные спекуляции. А философия (как онтология и метафизика) стоит в такой же оппозиции к богословию, какая проявляется в отношениях между искусством и культурой вообще.

Искусство — как сублимация Эроса — есть влечение к жизни (на костях влечения к смерти).

Культура — как сублимация вечного возвращения, повторения, консервации и ретроспекции — есть влечение к смерти (на ветвях влечения к жизни).

Искусство всегда только начинает, культура всегда только кончает, но искусство начинает там и тогда, где и когда кончает культура.

Философия же, в строгом смысле, хотела бы стоять между, — но не между прошлым и будущим, не в синхроническом «здесь и теперь», а в некоем идеальном междувременьи, каковое практически невозможно: но именно этой невозможностью философия как раз и зачарована, неизлечимо зачарована — поэтому и устремляется к ней с безнадёжно-бесполезным рвением «тяни-толкая», распинающего себя меж центробежными силами искусства и центростремительными силами культуры…

Оказывается, если мы честно признаем, что Бога нет, для нас (и для Бога), в общем-то, ничего не меняется — так же светит солнце, та же земля лежит под ногами, та же травка выпрастывается из земли… и Бог уже тогда не надумывается, не пришпиливается нами культурно-хитроловко к той же земле и той же травке, а внебытийно непребывает Себе на законном Своём неместе

Верить в муху-дроззофилу — это грех, а верить в Бога-Всесодержанта (Сержанта) — это (мол) не грех…

Многие состоявшиеся художники незаметно начинают репродуцировать самих себя-прежних, в результате чего выпадают из искусства в его осадок — культуру. Этому способствуют обнародование, публикация, вступление, вхождение (о-пошление) произведения в народ, обиход, быт, школьную программу…

Дикий порыв, стихия, спонтанный процесс художественного производства, культивируясь, рихтуясь, ограняясь всеусредняющими дамбами социально-исторической злободневности, становясь в глазах массового потребителя законченными по форме произведениями, — умирают. Отсюда — частые самоубийства (или способствующие им самодеструкции) среди вошедших в культуру творцов: нарушается естественное равновесие между влечением к жизни и влечением к смерти в пользу последнего (в пользу культуры).

Признание и слава — это смерть художника, но к ней-то он как раз (отчасти сознательно, отчасти бессознательно) и стремится, к смерти в культуре.

Обычные люди (не художники) репродуцируют, сублимируют себя в социуме, быте, детях и неврозах, а художники — в своих творениях. Если бы все люди на земле стали художниками в полном (спонтанно-демиургическом) смысле этого слова, психотерапевты были бы не нужны.

Религия как «технэ» — величайшее творение человечества, органично сочетающее в себе и культуру как структуру догматического формообразования, и искусство как живое смыслопорождающее творчество.

Культура — игра, ритуал — осуществляет стремление повторить былые приятные возбуждения.

Искусство, живое творчество — «по ту сторону принципа удовольствия», осуществляет стремление создать новую игру, новый ритуал.

Культура творит добро и зло.

Искусство творит «по ту сторону добра и зла».

Когда поэт Ф.Ницше, борясь против культурной мертвечины, сказал, что «Бог умер», культуртрегер Ф.Ницше начал бороться с поэтом в самом себе, втихаря протаскивая Бога под другими именами. В конце концов культура («вечное возвращение») победила поэта, и — поэт умер.

Реальная церковная практика поневоле (по культурной инерции) культивирует патернализм идеального сверх-Я. А Ф.Ницше, тщась изъять Бога из одряхлевшей культуры (Каковой там, впрочем, и не ночевал), тщился, по сути, «убить» своего отца — протестантского священника («Эдипов комплекс»).

«Бог», намертво замурованный в тесных объятиях застывшей железобетонной культуры, не стоил столь героически рьяных нападок Ф.Ницше, ибо Бога в культуре нет и быть не может (под личиной Бога в ней выступает идеальное сверх-Я).

Бог не только акультурен и алогичен, но и абытиен, поэтому никаким суждениям неподвластен. А культура лишь объективирует проекции нуминозных (божественных) и идеалистических переживаний человека.

А Бога быть не может, Он не есть — Он вне бытия. Вне культуры. Вне искусства. Вне всего. Бога представить, придумать нельзя. Говорить о Нём — категорически (и категориально) нельзя. И какой-то намёк на это просвечивает в говорливо-отчаянных метаниях Ф.Ницше — этими своими антропологическими метаниями он и интересен.

Мир есть единство, которое со-держит метаморфозы пространственно-временных структур: структура субстанции переходит в структуру функции, структура функции переходит в структуру субстанции. Но все эти метаморфозы запрограммированы внепространственно-вневременным и внецелым началом (оно же и конец).

Явление жизни сильно осложняет природу мирового устройства: неорганический мир — равновесен, органический — неравновесен. Всё химическое (из коего и появляется известная нам жизнь) выглядит некоей довольно странной надстройкой над физическим. Но коль на атомарном уровне химическое всё-таки как-то выплетается из физического (хотя опять же странно, неким структурным скачком, причина которого «приходит» неизвестно откуда), значит органический и неорганический миры есть необходимые (хотя и не абсолютно) части друг друга…

Как ни крути, а некое внепространственно-вневременное пра- и сверхсознание (которое проявляет себя как великое Ничто или как пневматическое Молчание) так или иначе всё равно оказывается главнее и первичнее всякой материи, всякой структуры, всякой причины, всякой динамики, всякой диалектики, всякого языка, всякого сознания… Но: для нас нет ничего более близкого, чем бытие, и ничего более далёкого, чем Бог. В точке пересечения бытия и Бога, экзистенции и эссенции, Падения и Творения происходит алогичный скачок, дающий нам возможность («просвет«) эк-зистировать, то есть парадоксально (аб-сурдно) от-носить себя к бытию и к Богу одновременно и внепространственно-вневременно.

О Боге говорить нельзя (если уж даже о бытии ничего нельзя сказать). Но когда мы мысленно отходим от Него, думая и рассуждая по прихоти своей о чём угодно, мы всё равно поневоле однажды к Нему возвращаемся, когда доходим («доходягами«) в своих рассуждениях до конца — до конца своей экзистенции в бытии.

Ценностно-культурный подход (включающий в себя в том числе и ниспровержение, и переоценку всех ценностей) всегда сводится к насильственной субъект-объективации, порождающей всё новые и новые культурные надстройки над суровыми, скупыми и молчаливыми основами неприрученной жизни и метаприродного бытия. Чтобы хоть что-нибудь сказать себе в удовольствие, мы придумываем (навязываем) себе удобные ценностные иерархии и иерархийки. Назначив придуманному богу (или/и кому/чему бы то ни было ещё) придуманное место в придуманной нами иерархии, мы делаем то же, что делают моралисты, зовущие нас делать то, что, по их разумению, должны делать все те придуманные ими люди, что делают (если делают) придуманное ими добро во имя придуманного ими гуманизма (или/и чего бы то ни было ещё).

Культура тщится взгромоздить на свои мраморно-дубовые пьедесталы отлитые ею в бронзе опредмечивания проекции экзистенциально нами несхватываемых, потаённых и не явленных въяве, то есть субъект-объектно не представленных нам онтичных целостностей… Наука (как последняя отрыжка метафизики) тоже должна знать своё место: нынче это чистая логика, инженерия, технология — та же культура.

Оценивая какой-нибудь отвлечённый от мирового целого камешек, мы поневоле обрываем его сущностные, корневые бытийные связи и ставим в субъект-объектные отношения.

Подлинная ценность могла бы, говоря условно, пребывать до всех и всяких оценок и субъект-объектных полаганий, — то есть её в нашем полагании нет, как нет её и в пред-стоящей нам тотальной реальности, которая, по определению, не обусловлена ничем. Всякая оценка, всякая иерархизация создаёт шум чрезмерного волюнтаризма, цепную реакцию суетливых означиваний, что убивает надежду на тишину неосмысляющего вслушиванья и вольготный покой нерасчленяющего созерцания, — только через тотальную немоту спонтанного вслушиванья, через внепространственно-вневременную пустоту непреднамеренного наблюдения можем мы хоть немного приблизиться к целостной сути, каковая намного ближе к нам, чем мы можем её помыслить, находясь в расхлябанном разгуле субъект-объектных додумок самодовольной культуры.

Ноябрь 5

Богоборчество как благо [13.08.1999 (479-487)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

трезубец
alopuhin

Богоборчество как благо

На примере Н.В.Гоголя и Л.Н.Толстого мы отчётливо видим, насколько вредны художнику голое умозрение и трезво размеренное благоразумие, освобождённые от творческого, бессознательно-интуитивного произвола, который есть не что иное, как богоборчество.

Богоборчество — это вовсе не атеизм и не борьба с Богом, а тем более с верой как таковой: это есть культурная, аксиологическая работа в контексте божественной иерархии по омоложению-освежению составляющих её ценностей, по их очищению от одряхлелых и омертвелых культурных тканей и напластований. Окружая божественные, а значит метакультурные, ценности своими железобетонными дамбами, культура поначалу помогает эти ценности воспринимать и обживать, но в итоге окончательно их собой замуровывает — погребает… И тогда приходят богоборцы… Иисус Христос был таким богоборцем. И «антихристианин» Фридрих Ницше. И неистовый Джироламо Савонарола. И антиклерикал Мартин Лютер. И антиклерикал Лев Толстой. И въедливо-язвительный Серён Киркегор. И громокипяще-апокалиптичный Лев Шестов.

Религия есть не какое бы то ни было учение, не философия, не этика, не право. Церковь есть не клуб, не школа, не социальный, не государственный институт, не учреждение по регистрации рождений, браков, смертей, излечению больных и отпущению грехов… Религия и Церковь как невеста Христова в первую голову озабочены движением и взрастанием духа в человеке — в стороне от всех мирских и социальных процессов. Поэтому в убийце, например, религию и церковь заботит (должно заботить) не то, что заботит в нём органы государства и права…

А Божья Благодать не за благие деяния может снизойти на того или иного человека, а за то духовное преображение в нём, что способствовало свершению сих деяний. В божественном измерении и слово, и мысль (даже самые будто бы случайные и мимолётные) — уже, а то и прежде всего — дело, деяние души или духа.

Благие, в эссенциально-божественном смысле, намерения иногда поневоле приводят и к недобрым, в экзистенциально-житейском смысле, деяниям. «Пути Господни неисповедимы…»

В каждом существе бесчисленное множество лазеек есть, через которые оно может, в принципе, улететь куда угодно в любое время дня и ночи, ежели только захочет. Другое дело, что существо сие не ведает как ему — откуда и куда — захотеть: взять вот так и внепространственно-вневременно захотеть… Впрочем, человеку как субстанциальному сверхпространственно-сверхвременному деятелю это, в общем-то, вполне по силам…

Время твоё — в твоих руках, ты можешь сделать с ним всё, что захочешь. Ты можешь секунду свою раздвинуть до размеров вечности (где время и пространство тождественны и взаимозаменяемы). Другое дело, что ты не ведаешь, где и как сия секунда дрожит, с чем и с кем она дружит, где-как и чем-кем со-держится это твоё-не твоё внепространственно-вневременное могу-щество и хочу-щество…

Человек, в принципе, совершенно свободен (благодаря тому, что, в отличие от всех прочих животных, обладает чрезвычайно центрированной самостью, то есть богатейшим арсеналом обратных связей культурно репродуцирующего себя самосознания), но он (чем дальше, тем больше) вольно или невольно, сознательно или бессознательно эту свою свободу ограничивает — в соответствии с той иерархией ценностей, которую опять же он сам и выстроил в себе собственной культурно-духовной или культурно-бездуховной работой (вся беда в том, что чаще всего он скор на выстраиванье надуманных, скоропортящихся «ценностей» и бессилен или попросту ленив для приоткрытия подлинных — алетейных — ценностей, которых на самом деле очень и очень немного).

Бог слишком непосредственно и слишком детально не помогает человеку отделять его зёрна от плевел: человек должен делать это сам, но если он, наделённый «образом и подобием Божиим» (центрированной самостью), делает это в виду Бога, культурно-опосредованно определяющего надличную вертикаль человеческого духа, ему будет легче (яснее) делать своё дело, если оно не служит абсолютному злу (Сатане), и труднее (смутнее), если оно не служит абсолютному добру (Провидению).

Бог — не участник наших дел, Он как бы наш внепространственно-вневременной Соглядатай, не видящий вдобавок всех наших конкретностей так, как видим их мы. Потому зачастую и кажется, что Его как будто бы и нет. Вот так Он и есть, что как бы Его и нет (и даже более того): в этом и проблема. От этого и вопрошания, и недоумения, и сомнения… Однако Он, Творец и Соглядатай, вынуждает-таки человека себя культурно раздвигать и поднимать, себя корректно объективировать, дабы видеть, познавать себя с Его стороны и подвергать себя Его надличному суду.

С психоаналитической точки зрения, сей верховный Соглядатай — это, конечно, не Бог, а проекция нашего внутреннего бессознательного стремления иметь над собой, до себя и вокруг себя некий сверхбиологический культурный сверхсмысл, сверхсимвол папы-патриарха, через который мы могли бы рефлексивно-объективированно сублимировать свои невротически вытесняемые в тёмные подвалы бессознательного основные животные влечения (а других — в этом, психоаналитическом, ракурсе — и не бывает).

Октябрь 30

Свет и мрак познания [7.08.1999 (437-441)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Свет и мрак познания

Вооружившись словами и понятиями, всяк создаёт свою теорийку под себя, под свой природно-культурный склад (мемориал, музей, погреб, запасник, загашник и т.д.) подводя оправдания задним числом, post factum. Всяк, отвечая требованиям своего психосоматического устройства, представляет нам своё самобытное видение мира, и всяк несёт нам свою правоту — все правды хороши (а также и плохи), выбирай на вкус! А можешь ведь и сам слепить себе свою искусственную правдочку, аки Бог слепил из праха ветхого и краснокожего Адама для Своего кукольного театрика, для человеческой Своей комедии-вертопрахии…

Чем человек по своему внутреннему складу беднее, слабее, беспомощней и трусливее, тем настоятельней его потребность во внеположных ему складах (мемориалах, музеях, погребах, запасниках, загашниках и т.д.), во внешних опорах-костылях — в социуме, в культуре. «Убогий» (он только так думает, что он убогий), «частичный» (он только так думает, что он частичный), «недоделанный» (он только так думает, что он недоделанный) человек ищет снаружи чем бы укрепить и довосполнить себя до системного целого — умозрительно, лишь умозрительно ищёт: и посему неизбежно отягощён поневоле им самим надуманной экзистенциальной виной и легко управляем внешними структурами, к которым он обращается за помощью.

Человек же, одарённый целостным осознанием собственной целостности, самодостаточен в ней вполне и в самом себе может отыскать ответы на любые свои вопросы. Такой человек не отягощён умозрительным бессилием (как и умозрительным всесилием) и управлять им, эксплуатировать его непросто — голыми руками его не возьмёшь, хотя он простодушно открыт и по-настоящему, искренне беззащитен, но с ним почему-то никто ничего не может поделать, ибо твёрдость и сила его принадлежат не ему, а спонтанно проявляющейся в нём целостности жизни: потому зачастую и называют его имморалистом, белой вороной, выродком, юродом, сумасшедшим и больным. А он беспечен и здоров, беспечален и живуч, не скулит, никого ни о чём не просит и не простирает руки к небесам с жалобным возопением: «Господи, Вседержитель, помоги, научи, исцели, дай, подари, ниспошли, искупи!..»

Ретроспективно-исторически обусловленная культура, культура человеческой и общечеловеческой памяти (склада, мемориала, колумбария, музея, погреба, чердака, чулана, запасника, загашника, багажника, архива, банка, братской могилы и т.д.) в изобилии подсовывает человеку навсегда прошедший опыт навсегда прошедших времён со всем сонмом его рекультивируемых страхов, которые сводятся к главному страху — страху смерти.

Реализуя себя во вневременной тотальности ненарочитой, непроизвольной жизни, сильный человек не боится смерти, а значит и жизни, что позволяет ему с лёгким сердцем, то есть ненадуманно, переносить любые передряги судьбы и без всякого усилия, то есть ненароком, миновать пустую суету и рабское лицемерие егозливых моралистов, подсознательно заворожённых могуществом всесокрушающей смерти.

Каждый человек дан себе со своей интенциональностью, комплексом противоречивых склонностей, привязанностей, привычек, мощных слабостей, слабых поползновений облагодетельствовать род человеческий, здоровых и болезненных сил, нарождающихся и отмирающих структур и т.д. — некоторые из этих сил и структур становятся доминирующими в доступных им областях либо на относительно более длинный, либо на более короткий период времени, и всё это неизбежно сопровождается внутренней борьбой мотивов, каждый из которых несёт с собой свою правоту, но — приходится выбирать, когда более, когда менее сознательно.

Можно учить человека, можно советовать ему что, когда и как делать и поступать, можно учиться и выслушивать бесчисленные советы, но, по большому счёту, это всё достаточно бесполезно и бессмысленно, хотя иногда не так уж вроде бы и бесполезно…

Вот вам четыре мыслителя — Б.Паскаль, С.Киркегор, Ф.Ницше, М.Монтень: все четверо были поражены более или менее серьёзными физическими (и не только физическими) недугами и так или иначе пытались преодолеть (сублимировать) их своим мыслительным творчеством. Первому это удалось хуже — трагичнее, мрачнее — всех остальных, а последнему лучше — веселее, светлее — всех остальных. Второму — лучше первого, но хуже третьего; третьему — лучше второго, но хуже четвёртого…

Каждый из них внёс свой неизгладимый и сугубо самобытный вклад в мировую культуру. Каждый из них имел свои врождённые и приобретённые свойства, каждый из них претерпел в жизни свой внутренний и внешний опыт — и всё это так или иначе отразилось на их творениях, каждое из которых, помимо общепознавательного интереса, интересно нам по-своему — по-разному.

Но когда нас припрут к стенке наши собственные обстоятельства и непосредственно потребуют от нас принятия непосредственных решений, мы, пожалуй что, и не вспомним о чужом опыте, каким бы поучительным он ни был, а будем, скорее всего, исходить из своего, а то и возьмём эти решения с потолка — со своего потолка. Когда жизнь берёт нас за глотку, нам(ежели есть время и место) глубоко наплевать на мнения и рекомендации великих людей — всех, вместе взятых, и каждого в отдельности, — тогда мы исходим из наших собственных суверенных обстоятельств и непосредственного выбора нашей самостийной природы.

Жизнь — это большая чехарда, но — тем и интересна.

Не будь смерти, мы спали бы на ходу, лень наша была бы беспредельной — спешить-то ведь некуда, — мы были бы аморфны и безлики, тоска и скука смертная (но теперь уже бессмертная) заела бы нас вконец, после чего мы настолько бы возненавидели сами себя, что все свои усилия и возможности бросили бы на то, чтобы любым способом покончить с этой жизнью раз и навсегда. Поэтому — да здравствует смерть! Благодаря ей, родимой, мы можем что-нибудь совершить вполне конкретно и чётко очерченное, можем выплеснуться однажды чем-то поистине уникальным и ярким, мы можем в конце концов стать (встать!) и быть (и сбыться!) самими собой — «от сих до сих!»

Да здравствует мрак! Благодаря ему мы можем радоваться свету, когда он к нам наконец снизойдёт, а ежели не снизойдёт, мы сами его сочиним, изобретём, сконструируем и подарим людям, чтобы и они порадовались, чтобы и они узнали счастье, которое возможно только потому, что оно не вечно, а то и более того — мимолётно, случайно и зыбко, ускользает из рук, словно рыбка…

Познание со всеми его атрибутами и акциденциями — главный наш друг и главный наш враг: порождая всё новые степени нашей свободы, оно с неизбежностью порождает и новые страдания, проблемы, тупики, которые чуть ли не сводят на нет обретённые им возможности.

Впрочем, во все времена людям было свойственно подобным образом пенять на судьбу: что им ни дай, всё им мало и всё не так, как бы они хотели, но если спросить у них чего же они действительно хотят, они вряд ли скажут вам на это что-нибудь достойное серьёзного внимания, а если и скажут, то это мало что значит, ибо если завтра они получат то, о чём страстно и больше всего на свете мечтали вчера, они очень быстро привыкнут к этому дару судьбы, который тут же станет заурядной деталью их повседневного быта, а сии неуёмные мечтатели снова примутся ныть и канючить, но уже совсем по другому поводу — за ним-то уж дело не станет…

Познание чревато эффектом сороконожки, что, слишком озаботившись осознанием диковинных особенностей движения каждой из своих многочисленных ножек, разучилась ходить.

Знание — орудие обоюдоострое: с одной стороны, полезно, с другой, опасно, с одной стороны, свобода, с другой — тюрьма, клетка, хотя, может даже, и золотая…

Октябрь 24

Мощь языка и участь дискурса [31.07-1.08.1999 (375-379)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Мощь языка и участь дискурса

Смысл жизни заключается в том, чтобы вовремя окончательно расстаться со всякой надеждой на его обретение, умереть для всякой надежды и возродиться к новой — безнадёжной и, благодаря сему, прояснившейся — жизни: прежде чем умереть, надобно успеть стать совершенно неуязвимым и для жизни, и для смерти, потому что это только слова и психические проекции.

 Есть разные вещи и тела. Есть разные формы и слова. Есть разные настроения и хотения. Есть кресло и табуретка. Есть стакан и яблоко. Есть холод и тепло. Есть дерево и бурундук. Возьмём две головы — на одной, допустим, 500 волосинок, а на другой — 102: ну и что? Возьмём сороковую симфонию Моцарта — изымем из неё произвольно несколько нот или, наоборот, добавим несколько нот: ну и что? Возьмём яблоко — съедим его наполовину или целиком: ну и что?

                             Вчера мы хотели яблока, а сегодня не хотим.
Вчера мы не жили, а сегодня живём.
Вчера была жара, а сегодня мороз.
Вчера мы хотели мороза, а сегодня жары.
Вчера мы были умны, а сегодня  глупы.

Мы можем рассуждать о чём угодно, можем делать разные выводы, можем прозреть и ослепнуть, можем увидеть одну табуретку или две табуретки, но, задумавшись, можем сделать вывод, что мы видели три табуретки, и на этой основе мы даже можем построить целое новое величайшее учение о трёх табуретках, у одной из которых была тайно подпилена одна ножка, но об этом до поры до времени никто не знал, однако через семь с половиной лет об этом узнал архангел Гавриил, когда попытался воссесть на эту мифическую третью табуретку, что, возникнув из небытия, в небытиё и вернулась, хотя никто об этом ничего не знал, да и знать не хотел, но спустя годы какой-то безумец оказался настолько безумным, что заговорил о том, что ничего случайного на свете нет, а значит третья табуретка была! — одни поверили безумцу, а другие нет, а третьи не обратили на это никакого внимания, а четвёртые сидели на четырёх (!) табуретках, но не знали об этом, потому что сошли с ума, — впрочем, об этом они тоже ничего не знали и жили как придётся…

Чтобы разум по вине собственной твердолобости не впал в безнадёжное тупое безумие, полезно его иногда вовремя отвлечь чем-нибудь очень и очень детским, чем-то очень натурально и естественно, а не вымученно и выморочно, глупым, чем-то беспримесно чистым и честным, беспечным и в меру заразительным и азартным, в меру простым и жизнеутверждающим. Отвлечься полезно бесполезным процессом, позволяющим пафос высоколобия, разум, впавший в гордыню и хюбрис, нейтрализовать и раз-умить: подмогой сему и служат как раз — игра, ритуал, художество, искусство — культура. Всё-таки, как ни крути, а культура — это универсальное средство временного спасения (или спасительного самообмана?) и отдельного человека и всего человечества от любых неутыков и ужасов наличного бытия (хотя на самом-то деле подлинное Спасение, Откровение — это вовсе не средство, а всегда уникальный, акультурный, всегда неожиданный и спонтанный опыт воскрешающей смерти).

Аксиоматика, изначальные условия игры есть договор, конвенция тех, кто в неё играет: если ты не принимаешь правил игры в шахматы, ты не будешь, не можешь, не должен играть в шахматы.

Язык есть игра. В каждом языке есть, в свою очередь, множество отдельных, частных, специальных ответвлений, субъязыков-игр — дискурсов (дискурс физиков, дискурс лириков, дискурс дворников, дискурс грузчиков, дискурс носильщиков с Казанского вокзала, дискурс газонокосильщиков, дискурс тюрьмы, дискурс воли, дискурс метафизики, дискурс теологии, дискурс прокурора, дискурс бреда, дискурс подростка первой четверти XIX века и т.д.).

Каждая игра в пределах непререкаемой и общей для всех игроков конвенции предполагает большую или меньшую степень творческой свободы для каждого из игроков. Конвенциональность дискурса — предмет веры дискурсантов, носителей и участников, со-участников дискурса. Но если среди дискурсантов появляется шулер, тайно подсовывающий в свой (но в то же время и общий для всех дискурсантов) дискурс нарушающие конвенцию элементы, он есть уже не дискурсант, а вирус, шпион, враг и преступник, разрушающий, по определению, незыблемые основы всего дискурса в целом. В этом дискурсе, который он разрушает, ему уже не место — из этого дискурса он должен быть изгнан, после чего в стороне от этого дискурса он вправе создать уже свой собственный — другой — дискурс, который будет иметь другую конвенцию, для коммуникативной реализации каковой он может набрать себе новых — других — соучастников-дискурсантов.

Медам, мсье! Делайте вашу игру!..

О чём невозможно говорить в данном дискурсе, о том следует молчать в данном дискурсе.

О чём невозможно говорить в данном дискурсе, о том возможно говорить в ином дискурсе.

О чём невозможно говорить ни в каком из существующих дискурсов, о том возможно говорить в новом, специально созданном для этого говорения дискурсе.

Самые пограничные, промежуточные и смешанные дискурсы есть, по преимуществу, дискурсы художества, искусства. Однако — очень многие другие дискурсы столь же смешаны и размыты (в отличие, скажем, от дискурсов классической математики, шахмат или футбола).

Многие науки имеют так или иначе взаимно пересекающиеся дискурсы, ввиду чего между ними оказываются возможными плодотворные междисциплинарные связи.

Общехудожественный дискурс развивается в сторону роста многообразия частных дискурсов. Но и общенаучный дискурс требует время от времени периодического обновления дискурсивных ракурсов (но уже реже, значительно реже). А как же сакральный, религиозный дискурс? Он когда-то тоже потребует обновления, но не ранее, чем через несколько тысяч лет (если речь идёт о религии, глубоко укоренённой в культуре многих народов).

Лишь щенки и карапузы играют по тем же правилам, что и сто, и двести тысяч лет назад…

Религия как традиционная ритуально-сакральная практика есть культура.

Грубо говоря, культура — как культивирование — есть принудительное оживление и перевоспроизводство всего того или чего-нибудь из того, что существовало, происходило и было создано в тот или иной период человеческой истории (персональной, групповой и/или всеобщей). То бишь заботясь о сохранении всего того, что уже навсегда прошло, культура волей-неволей принуждает живущих в ней (в её охранной зоне) имитационно-миметически перенимать, умножать и вживлять в живое тело своей текущей жизни мёртвое содержимое её музея, мемориала, склада, склепа, архива, библиотеки, аудиовидеотеки, дискотеки и т.д.

Если религия как ординарная практика есть культура, то и наука как последовательность культурно-исторически обусловленных действий мало чем отличается от религии — в том смысле, что и она культура. Однако если ординарная религиозная практика — на 100% культура, то наука, по меньшей мере, на 90%: наука предполагает ещё и дикое, акультурное творчество, как и искусство, где такое творчество либо превалирует над культивированием, либо пытается превалировать. Интересно, что богословие тоже предполагает в себе (в своём научно-онтологическом аспекте) элемент креативности, хотя и меньший, чем религиозная философия (всякая философия как метафизика так или иначе оказывается отчасти религиозной, но не в системно-догматическом, а в онтологически-категориальном смысле).

Борьба Ницше с христианством (как, впрочем, и всякая борьба вообще) есть борьба не философская, а культурно-историческая.

Смешивая культуру с живой («здесь и сейчас«) философией (и искусством), мы смешиваем зайца с геометрией.

Чистое творчество осуществляется через спонтанный выход креатора из мейнстримовой истории ради герметической игры его — уже «ушедшего» — сознания с самим собой, в результате которой история (и уж, конечно, культура) вдруг оказывается другой — новой. Следовательно, всякий мыслитель, каковой, по определению, движется к мысли от немысли, — художник и стихийный игрок, играющий ценою целой жизни, ва-банк на ничем не гарантированный выигрыш, каким является «как бы сквозь тусклое стекло» чаемое им Откровение, прозрение, напрочь сметающее всякие правила предустановленной игры и закладывающее основы небывалого доселе зрения и языка (не дискурса).

Октябрь 7

Лживый бунт понятий и слов [10.07.1999 (250-253)]

alopuhin

Лживый бунт понятий и слов

Горячечный пафос Ф.Ницше — это пафос певца бычачьего языческого здоровья и аристократа хладного мистического духа, свободного от всего «слишком человеческого», каковое он скопом относит к гнилому декадансу, слюнявой сантиментальности, юродивому еврейству… Такие герои, как Дон-Кихот, для него не имеют права на жизнь, а Гамлет и Раскольников для него, должно быть, тоже одинаково ненавистны, потому что оба медлили, терзались сомненьями и слишком сюсюкали перед тем, как нанести удар…

Наши нынешние ницшеанцы (да и прошлые — С.Франк, например) стыдливо оправдывают своего гениального божка тем, что бунт его-де сугубо философский характер имеет… Ну уж нет, ребятки, не сугубо философский, а общекультурный, социальный и практический, на чём сам Ницше специально настаивает совершенно определённым и ясным образом (во всяком случае, в своём «Антихристе»).

А в общем-то, Ницше — экстазирующий псевдомистик и егозливый сатанист, одержимый разгулом подсознательных тёмных стихий, каковые призваны сокрушить всё якобы низшее, незрелое, сюсюкающее, сомневающееся, ошибающееся, грешное, дряблое, дряхлое, больное, уродливое, слезливое, тёплое, мягкое, нежное, то есть — живое (а ведь наша здешняя жизнь есть целокупное единство, диалектически включающее в себя противоборствующие и взаимно дополняющие друг друга элементы и категории): певец языческой жизни на деле оказывается певцом торжествующей смерти.

По сути Ницше, в отличие, скажем, от Р.Вагнера (который удержался на грани), есть самый что ни на есть подлинный, хоть и ловко маскирующийся, декадент и маргинал-модернист, бессознательно накручивающий, накачивающий сам себя, пытающийся за своим «сверхчеловеческим» (а на самом деле до-человеческим), раскоряченным краковяком скрыть от самого себя свою психическую ущербность и вытесняющий, проецирующий её наружу — на других, больных и слабых. Отсюда же его антисемитизм и все иные анти-.

Здоровый и сильный человек, человек света, держит себя в своих сильных руках и терпим к слабостям человеческим, ибо они не в силах ему угрожать, ему нечего бояться и незачем заклинать и бесноваться. Духовно больной и слабый человек, человек тьмы, нетерпим и заносчив, егозлив и напыщен, одержим жаждой власти (ибо не имеет власти над самим собой), мир в его замутнённых злобой и пристрастием глазах видится искажённым и враждебным, он непрестанно заклинает, осуждает и требует от других торжества здоровья (ибо он нездоров) и света (ибо он во тьме).

То, что Ницше кончил сумасшествием, никого не удивляет, а его заядлых поклонников так даже восхищает: они отстранённо любуются прихотливой игрой поэтической стихии, имя которой — безумие.

Интеллектуальная самонадеянность, гордыня, как и всякая иная гордыня, есть грех и ущербность односторонности…

Человек во всей своей полноте — многогранен и противоречив: чрезмерное выпячивание любой из его граней ценою слишком сурового подавления других чревато разрушительными последствиями (хотя и созидательными тоже, если носитель сего выпячивания сумеет-таки с собой совладать, продуктивно сублимируя подавленные потенции). Человеку нужно всё — свет и тьма, разум и безрассудность, верх и низ, свобода и узда, поэзия и проза, догмат и адогмат, традиция и новация, конструкция и деконструкция, пряник и кнут, сила и слабость, небо и земля, жизнь и смерть, Бог и дьявол: но на то он и человек, чтобы со всем этим в себе управляться. Вся проблема в том, что человек текуч, неравновесен, негармоничен, интенционален, предрасположен и пристрастен — к чему-то более, к чему-то менее, но именно поэтому он имеет своё неповторимое, самобытное, уникальное лицо, именно поэтому он и рождается, живёт лишь однажды, и умирает навсегда…

Человек предполагает, дьявол действует, а Бог располагает: путь к Богу лежит через дьявола…

Душа томится в теле —
от головы до пят…
Никто на самом деле
ни в чём не виноват.

«Поди туда, незнамо куда, найди то, незнамо что» — это и есть путь к Богу. Конечно, это только такая фигура речи… Но вся наша образно-мифическая сущность из таких вот фигур — для нас — и состоит: в категориях правды и лжи об этом говорить нельзя.

Устойчивые общечеловеческие, национальные, групповые, индивидуальные мыслеформы, праобразы, архетипы абсолютно реальны и неистребимы: в одном человеке живёт Бог, в другом антибог, но это ведь грани одного и того же архетипа, а всякий архетип имеет как продуктивные, так и непродуктивные в определённой ситуации стороны и тенденции.

Мысли и образы — физически материальны и представляют собой род энергии, одно из проявлений единой мировой энергии.

8-10 веков назад человек не нуждался в вере в Бога — так же, как мы сегодня не нуждаемся в вере в гору Эверест, которую мы никогда непосредственно не видели: человек просто жил с Богом, в Боге. Вера понадобилась, когда человек стал всё меньше жить с Богом, в Боге (как Его ни назови), и вот тогда-то он, осиротев, и стал её мучительно искать — вымучивать, выкликать, алкать… Мы находимся в разных, сложных и неоднозначных отношениях с тем, с чем и с кем мы живём, но в этом и состоит вся наша жизнь, в этих самых отношениях.

Разрушающий структуру единства — созидает структуру единства, как бы он ни брыкался: разрушает ли он, создаёт ли, верит ли в эту структуру, не верит — она есть, и ни в зуб ногой.

Золушка, улыбка чеширского кота, математический ноль, корень из -1, электрон, лептон, планета Нептун, Дон-Кихот, Богоматерь, «Я» — есть ли они? верим ли мы в них?.. Говорят, что никакого Сократа, может быть, вовсе и не было, что Платон его выдумал, что «Тихий Дон» написал, мол, вовсе не Шолохов, а некто Крюков, что Бога нет… Ну и что?..

Имморалист оказался тайным, хоть и чересчур нетерпеливым, моралистом (почти толстовцем): Если ты, человек, говорит он, не станешь лучше, выше и сильнее, ты будешь лишним человеком, который не достоин жить.

Имморалист был человеком с размахом, поэтому что бы ни делал, делал с перехлёстом.

Всё зависит от тебя, человек, не падай на колени пред алтарём, ищи все ответы в себе, говорят Л.Толстой и наш имморалист: но первый слишком аккуратен и трезв в выборе слов, а второй чересчур вдохновен и запальчив .

Человек слишком скор на то, чтоб себя занизить, и слишком нерешителен для того, чтоб себя укрепить для холодных высот, — говорили оба: но первый нудил о смиреньи, скромности, благоразумии, добре и любви, а второй с его чутким слухом поэта не посмел коснуться этих уже слишком захватанных и извращённых обывателем слов, да и не может поэт быть покорным и благоразумным. Но если бы только это: поэт-имморалист стал эпатажно проповедовать зло и грех, что-де спасут от лицемерных добряков, потворствующих толпе ублюдков, кишащих на земле, и вознесут элитных, высших людей в холодную высь, которая по-язычески горяча и беспощадна. Нет ничего безусловного, условна и крива дорожка к цели, — говорил поэт. Случалось даже, говорил он о любви великой, он, бескомпромиссный держатель вертикальной иерархии, в которой отводил бескомпромиссному Христу слепое положение внизу, чем, может быть, Его возвысил только. Но воспевал он смех и танец буйства, здоровые телесные порывы и смертный дух познания высот. Был парадоксов друг поэт-имморалист, но попирал чужие парадоксы. Крушитель всех застоев и культур, культурой сокрушения культур себя он исказил, извёл, запутал и пал под натиском истории культуры… Он не берёг себя, великий эготист…

ХХ век безумием разгульным настиг его и поднял не на смех — на щит…

Всё-таки он кое-чему нас научил — этот безумный, безумный, безумный ХХ век. Безумный, — но и безумно разумный… Может быть, мы и не стали выше, может быть, мы и не стали лучше, но зато мы стали — шире. Имморалистичнее. Адогматичнее. Пластичнее. Внутренне свободнее. Зрячее.

Да, мы наверное не стали лучше. Мы, например, придумали и сделали ядерную бомбу. Не со зла. Со зла мы делаем добро, со зла на себя… Да и что такое добро и любовь? Тот, кто знает, что он благодеятель, добротворец, источник любви, отнюдь таковым не является. Добро и любовь безымянны и происходят ненароком и спонтанно. Иные имморалисты производят их томами, домами и тоннами, даже не догадываясь о том. Многие расточают их бессознательно — инстинктивно… Да и нельзя, невозможно вычленять сии сугубо умозрительные категории из непроглядной гущи жизни, в которой всё сплетено сплошным тугим клубком.

Человек многомернее человека, а посему полностью отвечать за себя не может. Человек многомернее даже Бога, ведь царство Божие внутри него есть, внутри него то бишь умещается, хотя Абсолют есть всего лишь такая структурообразующая и безразмерная (вне-размерная) математическая точка, которой вроде бы даже и нет нигде: но мало ли, чего уже ещё нет…

Умножение и лукавое использование понятий — вот главная ложь всякого мышления, проклятие и крест (crux interpretuum*) всякой философии. Потому что за понятиями и словами нет ничего — ничего, кроме понятий и слов. Поэтому если не можешь молчать, приходится лгать, пробираясь извилистыми тропами меж ложью большой и поменьше…

————————————————-

*Крест интерпретаторов (лат)

Октябрь 6

Искусы демонизма [9.07.1999 (244-249)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Искусы демонизма

Посеявший ветер демонической стихии, пожинает бурю и теряет тонкость и точность восприятия.

Хотя и без тьмы демонизма нам ведь тоже никуда — свет ведь светит во тьме, препобеждает тьму, низводя её до фона. Гностическое противоборство полярных элементов и антиномий приводит к рождению времени, всех видов движения, истории…

А носителей преобладающего демонизма надо искренне пожалеть — никто не страдает от него больше них самих: потому, видать, Ницше и ценил больше всего именно автострадание, противопоставляя оное со-страданию.

Свой антихристианский пафос Ф.Ницше, как ни странно, во многом основывал на редукциях болезненно-мазохического Б.Паскаля и занудно-дидактичного Л.Н.Толстого (с его псевдоблагостной смиренностью, сусально-показным добрячеством и лицемерной критикой половой жизни). Все трое были терзаемы собственным демонизмом, но справлялись с ним по-разному.

Надо всё-таки признать, что психоанализ (в его развитии от З.Фрейда через К.Юнга к Э.Фромму) в ХХ веке всем нам здорово помог лучше себя понять и с собой управляться.

Психоанализ раздвинул духовный контекст. И снова — на новых основаниях — свёл нас с Востоком.

Одни и те же слова можно понимать по-разному — важен контекст, в который они включены.

Л.Толстой пишет всё как будто очень правильно и гладко — слишком уж, стерильно правильно и гладко. Но меж его умилительно благостных строк незаметно просачивается какая-то очень уж бледненькая и чистенькая неправда, противная вольному и далеко не сусально-благостному духу Христа и всего христианства. Что же это за неправда? — Тщательно, скорее всего даже бессознательно, скрываемое лицемерие, которое подспудно расцветает в липкой атмосфере славословий и всеобщего почитания.

Всё дело в том, что Толстой, возненавидев искусство, вдруг искренне озаботился благородной миссией просветителя заблудших народов, миссией пастыря всея земли. К тому же, при всей его несомненной писательской гениальности, он не был одарён прозрением иррациональных, духовно-мистических глубин, способностью к высокому абстрагированию, явно страдал недостатком юмора и избытком утопического реализма. В результате его проповедь (вне зависимости от того, выпадает она из православной ортодоксии или нет) сводится к унылому горизонтальному морализаторству, лишённому подлинных духовных взлётов и откровений и напоминающему трезвую добропорядочность друзей Иова…

Другое дело, что надо, конечно, понять ситуацию столетней давности, когда люди с радужными надеждами смотрели в грядущий век, когда ещё только зарождались слабые ростки современного гуманизма, одним из провозвестников которого Толстой как раз и явился: не его вина, что этот гуманизм не оправдал потом всех наших надежд…

Всяк делал своё и по-своему правое дело — и Ф.Ницше, и Л.Толстой (а мы, конечно, тоже пристрастны и предвзяты — к ним обоим; но на то мы и вольные эссеисты — что взбрендит в голову, то и несём).

После Ф.Ницше и Л.Толстого Библия (а особенно Новый Завет), кажется, совсем уже окончательно оторвалась от своей сакральной, религиозно-ритуальной первоосновы: мирские философы и лингвисты набросились на неё, аки коршуны. И это тоже, с одной стороны, нагружает сугубо религиозный текст ложью неправомерного обмирщения, но, с другой стороны, к этому ведь приводит всечеловеческая, наднациональная, надконфессиональная открытость Нового Завета, который самым решительным образом порывает с уютным приделом религиозно-богословского круга, отчего и не принял его иудаизм, вполне справедливо распознав в нём опасные тенденции к обмирщению (хотя если рассматривать его чисто технически и текстуально, становится видно, что он целиком основан на выделении и модернизации тех позиций, которые уже содержались в Законе, Пророках и Талмуде).

Иудаизм основан на сильнейшей общинно-родовой и духовно-культурной укоренённости, не только детально регламентирующей образ жизни каждого члена общины, но и наделяющей всякое малейшее движение этой жизни особым духовно-мистическим смыслом. К тому же, известный национально-религиозный изоляционализм иудаизма (как и иных национальных религий) вполне объясним защитной реакцией культуры, носителем которой является в течение многих столетий нещадно истребляемый и отовсюду гонимый народ.

И тут приходит никому не известный босяк, ходит по улицам, домам, синагогам и настойчиво, назойливо, беспардонно проповедует откровенную ересь («нормальные» еретики, наоборот, покидали сёла и города, селились где-нибудь на стороне, и поэтому отношение к ним было сравнительно терпимое), посягая на привычный уклад правоверных иудеев, смущая умы и сердца…

Психическая субстанция — слишком тонкая материя, всякое насилие над ней, хоть со злыми, хоть с добрыми намерениями, чревато пагубными последствиями.

От назойливых морализаторских наущений добра в мире не прибавится. Человеку надо вздохнуть свободно, избавиться от суеты и чрезмерных повседневных тягот, и тогда он начнёт просыпаться для Духа, тем быстрее начнёт, чем меньше его будут нравоучить и толкать то в бок, то в спину, то в живот… Не надо задалбливать человека своим всемирно-историческим добром. «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи». Поставь себе всемирно-историческую задачу — устроить мир и доброе согласие у себя в семье. Не учи тёмного и чумазого — он такое знает, что тебе и во сне не приснится, — плевать он хотел на твою учёную гениальность: пройди с ним сначала по его дорогам и тогда, может быть, получишь право его учить… Л.Толстой, в конце концов, это понял, начал подумывать о том, чтобы уйти в народ, но долго не решался, а потом всё-таки решился, бросил барский дом, ушёл тайно и налегке, как простой бродяга, сел в поезд, но… через несколько дней простудился и помер…

Мир упорядочен, структурирован хотя бы уже (в том числе) и потому, что на всякое «Да» всегда есть своё «Нет», и наоборот, и не только столь однозначные, но и амбивалентные, усложняющие мировую структуру противоречия находят в ней своё место: например, между Да-да и Нет-да…

Ф.Ницше хоть и клеймит немцев за их недостаточные позитивизм, твёрдость, мужество и научность, но делает это как-то очень уж риторически и неконкретно, однако мы сейчас не об этом, а о том, что его критика христианства сама по себе заражена изрядной долей тевтонского запала, когда он, вооружившись надуманной «волей к власти» (унаследованной от «воли к жизни» А.Шопенгауэра), «высосанной» из заурядного стремления к осуществлению себя, и пристрастно-яростным напором, с лёгкостью перепрыгивает несуразные пропасти, наспех замаскированные разноцветными нитками, какими он лихо «шьёт» к своим вполне резонным и корректным доводам абсолютно непозволительные для любой науки (а он демонстративно заявляет о своих претензиях на научность) подзаборно-площадные приговоры и восторженно-клеветнические гиперболы… Особенно странно, что Ницше, забыв вдруг на время о безумии своего дионисийства, негодует на известные парадоксы христианства и на отсутствие в нём заурядного земного реализма и трезвого практицизма, — вот уж поистине немецкий подход, с которым даже не хочется спорить, настолько он в данном контексте наивен и смешон…

Короче, когда ему надо что-то доказать, он сваливает что ни попадя в одну кучу, доводит себя до белого каления и, будто взгромоздившись на бешеную кобылу, несётся во весь опор не разбирая дороги, и, уж конечно, вызывает неподдельное восхищение — самим этим своим тевтонским, эпатажно-экзальтированным аллюром.

Идя по кругу, сталкивая лбами и чуть ли даже не меняя местами Ф.Ницше и Л.Толстого (потому что они на самом деле близнецы-братья), мы наконец констатируем главное: первый, будучи смиренником, сделал себя бунтарём, а второй, наоборот, будучи бунтарём, сделал себя смиренником. По этой же причине первый стал по преимуществу художником, а второй перестал им быть. Как бы там ни было, оба совершили эпохальные прорывы в амбивалентных своих ипостасях, а по поводу христианства пересеклись в одном общем для обоих пункте — в критике земной церкви.

Октябрь 5

Благочестивость и бунт во Христе [8.07.1999 (235-243)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Благочестивость и бунт во Христе

Впрочем, наши заурядные земные реакции на заурядные земные закономерности вполне заурядны и закономерны, но однако вполне простительны, если мы, чуть погодя, осознаём их примитивно-всё-таки-телесную и горизонтально-морализаторскую природу. Не стоит нам при жизни бояться быть живыми, но только не мешало бы при этом сознавать свои живые возможности и пределы, быть в меру смиренными, но без упёртого мазохизма самоедства, а уж в онтологически созидательном творчестве, когда от нашей доброй воли зависит добрый результат, вольны мы посягать на что угодно…

Присущие нам здоровый юмор, экзистенциальный закал и русский, а может и не русский вовсе, а художественно-поэтический, «пофигизм» позволяют нам не тратить понапрасну отпущенные Господом силы и время на потуги изменить то, что нам ни в жисть не изменить, тем более если это «то» находится в стороне от наших природных, а значит богоданных, интенций..

Здоровый юмор и здоровый «пофигизм» есть русско-языческий ответ немецко-языческой «воле к власти» Ф.Ницше: типичный немец (в отличие от Ф.Ницше) всерьёз и своевольно наращивает, присовокупляет, туповато-арифметически, линейно-прогрессистски умножает, усложняет, овнешняет и романтизирует сущности; русак же только делает вид, что наращивает и присовокупляет, а на самом деле вверяется судьбе и Провидению, а если что и нарастит, и умножит, то ненарочито и почти случайно, — он ходит вахлаком по кругу (отчасти он индус) и не строит башню прогресса, а снимает её лобовые, прямолинейно-евклидовские порывы, притормаживает, скругляет и лукаво заморачивает их (ср. «ихнюю» готику и «нашенские» византийские, лукаво-луковые маковки), и в результате не умножает сущности,  а сокращает, упрощает, овнутряет и оголяет по их собственному онтологическому праву.

Да, как ни странно, сухопаро-деловитый А.Штольц — в результате, «на выходе» — романтический прогрессист, а неподъёмно-тучный И.Обломов — онтологически-антический буддист: первый наивно рвётся («дрангирует») всё выше и выше, к сверхчеловеческому, то есть не ждёт милостей от природы, а второй — врастает в землю, но не самовольно, а естественно и безучастно; первый — культурно-исторический, цивилизаторский тип, второй — внеисторический, стихийно-природный.

Наши марксисты-ленинцы пытались, конечно, посредством русской трёхлинейки привить нас к немецкой ветви линейного прогрессизма, вполне по-русски, правда, » трёхлинейно» опростив исконный марксизм (до «трёх источников и трёх составных частей»)… Но ничего, как мы теперь видим, у них не получилось: после второй мировой войны в народе начался неизбежный процесс подспудного рассупонивания…

«Средний» немец выражает, актуализирует себя через деяние, а «средний» русский — через спонтанное слоняние меж деянием и недеянием (меж Западом и Востоком).

Новый Завет по своему содержанию целиком и полностью — «отсылочен»…

Новизна содержания всегда относительна, релятивна — подлинная новизна является всегда новизной формы: именно эту новизну принёс Христос. Не без помощи своих апостолов и евангелистов. Произошёл скачок — переход горизонтально-информационного количества в вертикально-энергетическое качество, плюрализма содержаний и форм в единство формы и содержания, дионисийского пиршества учений, философий, религий и культов в аполлонийское опрощение универсалистской монорелигии (Бог в своих трёх ипостасях многорук, аки Шива).

Новизна формы есть новизна качества. Форма энергийна — синергийна.

Если форма не выхолащивает своего содержания, она не явна и не наглядна — не видна и «дремлет» в явном и наглядном содержании. Выхолащивание конкретного содержания сводится к его тропизации, метафоризации — поэтизации.

Конечно, лишь в строго определённом и узком контексте мы можем позволить себе сегодня противопоставлять что бы то ни было чему бы то ни было, а тем более «русопятчину» — «неметчине»… Как в своё время В.В.Розанов, поначалу противопоставляя «русское» «еврейскому», потом поневоле вдруг начал отыскивать в них немало близких и родственных черт, так и мы можем теперь говорить о том, что, ежели немца поскрести (предварительно перекрестившись), то в его культурно-языковых и языческих корнях мы обнаружим много чего для себя близкого и родного… Слава Богу, время подобных увлекательных сопоставлений и противополаганий, кажется, проходит. Культура проходит, история: эта культура, эта история. Этот эон. Ну и мы, конечно, тоже — проходим (по Талмуду). А отсюда следует, что ничего не проходит, и мы не проходим. Только разговоры разговариваем: а куда бы нам поместить «Я», самость, дух? А помирать ли нам или во что-нибудь, в кого-нибудь перевоплотиться?..

Парадокс — и проблема — в том, что реальное духовное усилие не может быть принудительным (в том числе и самопринудительным) ни при каких обстоятельствах, никогда и нигде (хоть ты лопни): и сие славно.

А это ведь значит, что высокую духовность и благородную нравственность невозможно привить, воспитать, если человек уже с ними не родился: их можно только простимулировать, пробудить от имплицитной спячки. их можно выявить, эксплицировать, им можно дать возможность спонтанно автогенерировать, освободив их от излишней нагруженности, заваленности обстоящими чертами и свойствами, позволив им стать наконец полноправными психическими доминантами…

С тем же успехом, с каким мы рассуждаем о пресловутом русском инфантилизме, мы могли бы рассуждать об индуистском, или перуанском, или афроамериканском инфантилизме.

Разные люди и разные народы находятся на разных стадиях онто-, фило-, это- и этногенеза. Культурные, исторические, географические, психосоматические и иные факторы через сложную систему обратных связей влияют (всё-таки влияют!) на природную интенциональность человека. Поэтому если человека долго и упорно бить по голове и говорить ему при этом, что он свинья-свинья-свинья, то через какое-то время от этого человека родится свинёнок с головой в форме наковальни.

Отрицательные обратные связи вносят в систему аккуратные поправочные коэффициенты, способствующие приспособлению системы к изменяющимся условиям. Положительные обратные связи включают механизмы самоуничтожения системы, которая после этого «идёт вразнос» (по принципу «домино»).

Поэтому, конечно, как бы мы ни брыкались, жить в обществе и быть свободным от него нам не удастся (даже в отдельно взятой голове). Другое дело, что некоторые виды человеческой деятельности (философия, искусство) интенционально призваны располагаться к обществу (культуре, истории, политике) если не в прямой, то в косвенной оппозиции, а то даже и в третьей позиции (на месте «исключённого третьего»).

За последние 200 лет мы, конечно,  изрядно подразмазали реальность — совсем не осталось ничего конкретного, прямого, ясного и твёрдого. С другой стороны, это был неизбежный, закономерный и нужный процесс (как, впрочем, и всякий процесс вообще) — процесс размазывания белого чаплинского торта по разноцветной физиономии обескураженного мира.

От нашей воли к чему бы то ни было — то ли к жизни, то ли к власти, то ли к смерти, то ли к вечности посредством то ли жизни, то ли смерти — не зависит ничего, даже сама эта воля, которая заведомо не наша, потому что здесь нет ничего нашего, да и нас, полагающих себя в пределах занятого нами места, тоже нет как нет… Нетути нас в нашем полагании — физкульт-привет! И здравствуйте, товарищ Гераклит — наш своего рода средиземноморский буддолог!..

Но теряя ядерные сущности и очевидные предметности, мы обретаем условные связи, закономерности, структурности и системности.

Запад, хоть и шёл своим путём, путём модернизаций и постмодернизаций, так ли, сяк, но замкнулся уже с древнейшим Востоком. Разные пути ведут к вершине, но вершина — одна.

Видно, надо было волить и володеть, верить и видеть, чтобы, растеряв и расхотев, разувериться и узреть — слепую пустоту прозрения Пустотой, неуместно, без-местно взирающей на наш структурно-временной союз, весёлый и отчаянный союз бытия с небытиём…

Заурядная, обыденная благочестивость, подобная примерной успеваемости школяра, бездумно зубрящего науки, подозрительна и скучна, а на поверку — лжива.

Такими скучными благочестивцами были друзья богоборца Иова, призывавшие его к смирению, — Элифаз, Вилдад и Софар.

Но Иов бунтовал на Бога дикетически, справедливо — Бог это оценил и восстановил справедливость, то есть вернул Иову несправедливо отнятое Им у него добро («кого Бог любит, того и наказывает»). А благочестивым друзьям Бог посетовал, но не за благочестивость их, а за благочестивость не по делу, не к месту. Так что мораль сей притчи такова: всему на земле своё время и место (см. Екклесиаст). Смиряйся, но достоинства не теряй: как генерал Карбышев и рядовой Соколов (из рассказа М.Шолохова «Судьба человека»). Как Ф.Ницше, который своим богоборчеством христианства не только не поколебал ни на волос, а наоборот так его углубил и раздвинул, что для нас он сам уже стал почти христианским пророком. Ницше — это Иов сегодня, сегодня, когда мы окончательно разбазарили методологию универсализма Античности и Ренессанса, когда мы не только не можем осилить собственную реальность в науке и искусстве, не только не можем взять и выбрать бескомпромиссно перевоссоздающий её целостный путь, но и саму эту реальность до того уже раздискурсировали и раздеконструировали, что она растворилась у нас между пальцев. Так мы дошли до лицемерного пацифизма и вялого плюрализма…

Вот только Ф.Ницше был, пожалуй, слишком ослеплён и одержим яростным пристрастием и предвзятостью поэта-демиурга. Такое лихое размахивание саблей, такое безоглядное бомбометание чреваты невольным упрощением и извращением атакуемого объекта, если он к тому же ещё так внутренне глубок и сложен, а снаружи столь обманчиво очевиден и прост, каковым и является как раз христианство во всём его богатейшем изводе, вбирающем в себя всю отстоявшуюся мудрость Востока и Средиземноморья. Но Ф.Ницше, выросший в семье протестантского священника, критикански упрощал уже упрощённое христианство М.Лютера, и даже не самого Лютера, а задогматизированного, слишком уже заортодоксаленного Лютера, в невыносимо строжайшем духе которого и воспитывали (затюкивали) будущего бунтаря.

Жестокий отец, да ещё и священник… — психоаналитический диагноз очевиден (вытеснение — замещение — проекция — Эдипов комплекс).

Как раз ведь после М.Лютера пошла эта зацикленность на безумной и слепой вере — на этот лакомый крючок попались многие (С.Киркегор, Л.Шестов и др.). Главное верить — остальное неважно (а остальное — это здравый разум и реальные плоды повседневной жизни): верь, и делай, что хочешь, — вот главный постулат Лютера (у которого тоже ведь свои громы и молнии имелись, он ведь тоже бунтарь). Ницше же воспринял это, как главный постулат и ап.Павла, и всего христианства. Однако апостолы пишут ясно: «…как тело без духа мертво, так и вера без дел мертва» (Иак.,2:26). «А теперь пребывают эти три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (IКор., 13:13): т.е. любовь больше, важнее, чем даже сама вера…

Из Библии можно, конечно, понадёргать цитаты, подтверждающие любую концепцию, но только для этого придётся извратить само христианство во всей его органически антиномичной целостности.

Бестолковая, без-рассудно-оголтелая вера — это всё-таки и вправду болезнь, одержимость, слепая животная страсть. Нынешние протестантские боссы на своих грандиозных шоу доводят толпы своих адептов именно до такого состояния. Впрочем, ортодоксальные главари ничем не лучше, когда бросают свои тупоголовые орды на поля кровавых религиозных сражений.

Февраль 19

День Сурка

alopuhin

Весь день Сурка по крыше долбят

из жилконторы мужики:

долбили б, что ли, лучше по лбу

себе, да, видно, не с руки!..

Завалы снега и сосули

сшибая с верхотуры вниз,

долбают, дабы не заснули

мы в глубине своих кулис.

Глухим предвестием событий

китайского календаря

долбите, милые, долбите

по льду былого января!

Февраль, нагрянувший намедни,

он Ницше, может быть, сродни,

что говорил, пока был в тренде: —

«Того, кто падает, толкни!»

Ещё он нам накуролесит

и наваляет — ей-же-ей!

Бывали месяцы кудесней,

но не было блажней:

таких изменчивых и шалых —

то в раж, то в кому, то в кумар

легко впадающих на шару —

не знает даже дошлый март!..

2.02.2011