Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, существо практически неживое, но где-то, совсем чуть-чуть, всё-таки, очень-очень немножечко, совсем слегка и ненароком — живое, живёхонькое, учавствующее в обменных иноформационных процессах. Мало ли что мы, испорченные культурнымипредрассудками и пристрастиями, считаем: мы стали ужасными дураками за тысячелетия наших чересчур суетливых телодвижений…
Табуретка немножко живая, но уж, конечно, не зверь. Не хищник, не дракон, не змий.
В развевающемся плаще проскакал меченосный Ланселот на ретивой кобыле — табуретка испуганно вжалась в землю, — он скакал в сторону прихотливо клубящихся облаков, в изгибах которых при очень большом желании можно было разглядеть туманные контуры роскошно-разлапистого Дракона…
Измождённый, измученный голодом и холодом волчара погнался на жизнестойким, выносливым зайцем — гнался, гнался, плутал, плутал, — но так и не догнал: измучился вконец, устал, запыхался — упал и умер, бедняжка. И только тут его нагнал наш хитроумный охотник, а нагнав, сокрушался искренно и честно, а посокрушавшись, вырыл кое-как в земле небольшую ямку и схоронил клыкастого беднягу, а схоронив, поставил крест и написал: «Волк обыкновенный, серый». А счастливый заяц меж тем убежал себе в далёкие дали, где влюбился в молодую зайчиху и вызвал в ней ответные чувства: но мы уже знаем, чем он кончит, бедолагаотчаянный и бесстрашный, когда придёт сакраментальное время Всемирного Потопа…
Живёт себе некая гусеница-червячок, живёт, живёт, грызёт зелёные листочки, грызёт, ползает туда-сюда, а потом готовится к смерти — делает себе могилку-кокон — и наконец помирает.
Но вдруг откуда ни возьмись из кокона является нам новое и уже летучее, очаровательно крылатое существо — бабочка, является и взмывает ввысь, и улетает прочь.
Порхает там и сям.
И оказывается то в благоухающей чаше какого-нибудь цветка, то в сачке Набокова, то в грёзах Чжуан Цзы.
Часы есть инструмент, механизм, машина. Бывают разные — солнечные, песочные, механические, атомные, электронные, настольные, наручные, карманные и т.д. Расширительно часами можно назвать всё, что меняется, любой предмет, и даже нашу собственную рожу.
Есть ли в мире что-нибудь неизменное, вечное? Думаю, нет.
Часы есть механическое средство для упорядочения, структурирования, оприючивания в сознании сиротливой жизни человека, брошенного в чёрную прорву космической неразберихи на произвол неведомой судьбы. Средство это помогает человеку создать себе умозрительный образ мира как исторического, циклически сюжетного развития.
У каждого складываются свои взаимоотношения со временем. И с часами тоже. Я уловил за собой странную закономерность: за свою жизнь я сменил множество наручных часов, и каждые из них под влиянием моего биополя периодически меняли скорость своего хода то в сторону убегания, то в сторону отставания. Вот и сейчас примерно год назад купленные мной часы «Командирские» где-то первые полгода бежаливперёд, а потом с той же скоростью стали отставать.
Часы есть повод поговорить о времени. Сколько всяких красивых высказываний о времени (и не только о времени) порождено человечеством за всю его историю, но ощутимого просвета не просматривается. «Время есть отношение бытия к небытию«. «Юпитер пожирает своих детей«. «Не время проходит, мы проходим» (Талмуд). Физик, астроном и философ Козырев говорил, что время есть структурный каркасмирового континуума. Пригожин тоже что-то подобное говорил… Эйнштейн утверждал, что время есть четвёртая координата, четвёртое измерение нашего мира… Кто-то говорит, что время есть такая же самостоятельная материальная субстанция, как чашка, ложка, табуретка...
Всё дело в ракурсе. В пределах моей комнаты, в моём быту временная размерность играет большую роль; в пределах страны, в пределах того или иного общества время тоже имеет определённое значение, но время это уже другое; в пределах планеты в дело вступает время планетарное; в пределах галактики — время галактическое; в пределах вселенной — вселенское… Чем больше, грандиознее пространство, тем общее, «уравнительное» время играет меньшую роль, тем оно «медленнее«, а в запредельных нашему разумению масштабах оно попросту останавливается, оно кончается, а точнее издалека мелкие движения мелких деталей просто уже неразличимы, не берутся в расчёт, как, например, в одной из молекул кожи мизинца моей правой руки для меня, в принципе, ничего не происходит, её даже как бы вовсе и не существует…
Относительная предсказуемость, закономерность видимых, наглядных повторений циклических процессов позволяет сравнивать одно изменение с другим. Но при строгом, бескомпромиссном, абсолютном подходе точных повторений не существует (не зря был придуман високосный год и многие другие подобные подтасовки). Получается, что усматриваемые нами закономерности обусловлены сиротливой ограниченностью наших представлений, суетливо ищущих незыблемых, вечных якорей-зацепок в мире, где нет ничего не только неподвижного и вечного, но и циклически повторяемого: всё всегда уже другое, всё всегда невсегда, то есть всё всегда умирает, не успев толком и родиться. Мы живём в царстве тотальной Смерти… Если и есть в этом мире какой-то неизменный параметр, то это — изменение: в абсолютном смысле всё всегда неповторимо, по-новому изменяется, то есть всё всегда теряет свою определённость, своё лицо, то есть — кончается, умирает.
Всё есть и неесть, всё — мир и немир, всё — пульсирует и бликует. Но в то же время и рождается. То есть нет ни лица, ни определённости — ни в чём. Всё это, повторяю, — в абсолютном смысле. Но жить в абсолюте нам слабо — сиротливо и голо, мы ищем и находим — придумываем — себе комбинацию уютных определённостей-конурок, одной из которых как раз и является время как элемент мыслительной структуры, умозрительного порядка в беспорядке.
А в действительности мир настолько чудовищно беспорядочен и хаотичен, что нам и не снилось, беспорядочен и хаотичен чудовищной суммой идеально упорядоченных миров, беспорядочен и хаотичен для нашего маленького, несверхразумного понимания, но лично меня это вовсе не страшит, лично мне всё это очень даже весело и интересно — и чем чудовищней, тем веселее и интереснее.
Иисус Христос — как посредник, адаптер, толмач — говорит иудеям: Я вынужден говорить с вами такими образами, чтобы вы хоть что-нибудь смогли сейчас понять; Я мог бы сказать и больше, да вы не поймёте, а если и поймёте, то потом, когда свершится нечто; а сейчас вы должны готовиться к приёму нового знания и нового понимания, которые придут к вам потом, когда будете готовы… Забудьте всё, чему вас учили, прежние знания и законы, они были хороши в своё время и сделали вас больше похожими на людей, они научили вас мыслить, анализировать, уважать и соблюдать благие заветы праотцов ваших, содержать себя и дом свой, и общину свою в чистоте и достатке, не гадить мимо унитаза…
Не цепляйтесь за то, что и без того уже въелось в вас навсегда, за то, что было вам когда-то родным и животрепещущим, а стало привычным и каменным; забудьте всё и идите за Мной, Я открою вам истину, которая сделает вас свободными, потому что никто из вас никогда не умрёт, но все вы изменитесь до полной неузнаваемости, fiat*!
Усомнившихся во Христе иудеев очень даже можно понять. Ни с того, ни с сего Он беспардонно пытался оторвать их от надёжных вековых (шестивековых) устоев, хотя вовсе не был в их глазах легитимным царём-помазанником, которого они давно ждали, чтобы тот пришёл и в согласии с Законом и пророками установил на их земле справедливый порядок, лад и всеобщее благоденствие. Но видно было по всему, что блюсти Закон Иисус вовсе не стремился, по крайней мере демонстрировал это своим поведением (правда, говорил, что пришёл не нарушить его, а исполнить, что, мол, Закон останется, пока не прейдут небо и земля, хотя мы-то теперь понимаем, что Он пришёл вычленить из Закона его размытый и скрытый за практическими, земными вполне установленьями духовный потенциал, очистить его от местнических, этнических,фольклорных, исторических, социальных наслоений и придать ему динамику такой силы, простоты и идейной концентрации, какой ещё не бывало на Земле) — валандался с мытарями, разбойниками, грязными нищими, падшими женщинами, калеками и уродами, рук не мыл перед едой, гнал родную мать с порога, пил вино, ел некошерную пищу, нарушал шаббат, призывал любить врагов своих, забыть ради Него дом свой и всех своих близких, осуждал свято чтящих Закон книжников и фарисеев и т.д.
И ещё: надо ведь учесть, что в пику литературной традиции, развиваемой учёными мужами того времени, Иисус дал новое развитие традиции устной коммуникации, которая имела ещё более древние корни и требовала предельной лапидарности и концентрированной, густой образности, каковые для передачи всей небывалой доселе семантической глубины и идейной новизны Иисусовой мысли, а главное, Христова духа должны были отличаться особой наглядностью, яркостью, сочностью, афористичностью, стиховой ритмичностью и эллиптичностью, необычным диалектическим сочетанием разножанровых и динамически контрастирующих элементов (проповедь, заповедь, молитва, заклинание, песнь, притча, поучение, наставление, судебная речь, диалог, полемика, театрально-игровые реплики, загадка, сакрализованная, затемнённая речь жрецов, оракулов и пророков, речь народных вождей, риторические фигуры, книжная речь).
Сложив эти факторы воедино, мы с неизбежностью вынуждены констатировать, что в основной своей массе тот народ, к которому обращал Свою Весть Иисус, не только не мог, но и не должен был понять Его хотя бы в той степени понимания, каковая бы дала Ему реальный шанс снискать хотя бы снисходительное уважение пасхальной толпы и избежать тем самым крестной муки. Однако Он всё решил про Себя ещё в самом начале Своего пути, который уже тогда был для Него крестным.
Короче — Он Сам нарывался на боль и муку, на смерть, а стало быть и на последующее Воскресение…
Каждый, впрочем, развлекается как хочет. Жизнь — разнообразна. Тем и хороша. Но я не об этом, я о том, чтобы не путать селёдку с квантовой механикой. Делу время, потехе время, время рождаться, время умирать.
Кстати, о смерти. Отчётливое припоминание об оной расшевеливает и веселит мысль, восставшую из праха изрядно мускулистого страха, на котором, собственно, всё и держится.
Селёдка Петрова-Водкина настолько проста и очевидна, настолько якобы неказиста, что намертво впечатывается в мозгисозерцателя, становясь уже реальней реальной селёдки…
На сей — петрововодкинской — селёдке сирая смерть напрямую обнимает кудрявое древо жизни, каковое, в свою очередь, взаимообразно обнимает первую. Отсюда — эффект: не умирай, пока живёшь — плюс — memento mori. Живы будем, не помрём, а помрём, и слава Богу.
Мы все умрём, закончивши работу, попытку докопаться до глубин… Полжизни спим, но в дни солнцеворота нас будит лёд полуденных вершин. Мы смотрим на роскошные деревья, в чьих кронах грай, пернатых разгуляй, на небосвод, чья истина издревле нам намекает вроде бы на рай… А может, ни на что не намекает нам этот мир полуденный, каким мы заклинаем боль свою, какая есть наш обычный, будничный экстрим. А может, всё, что мы в наивном раже глазурью вечности пытаемся облечь, украсить лакированною лажей, — самой текучести живой прямая речь!..