Февраль 18

6. ДУСЯ ВО ЧИСТОМ ПОЛЕ

Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка по прозвищу Дуся Иванова, беспомощная игрушка поднебесной судьбы, бесправная деревяшка, с которой всякий может сделать всё что угодно, а она и не пикнет даже…

Важно ли нам, что наша табуретка была когда-то кем-то изготовлена, допустим, каким-нибудь допотопным Карлом Иванычем Глюклихьляйном в часы старинного досуга, или же, допустим, в 1965 году гологоловыми спецпэтэушниками в их спецпэтэушных мастерских, где малолетние преступники перевоспитываются общественно-полезным трудом, важно ли нам, как оказалась сия табуретка в голом, чистом поле, на перепутье трёх дорог, допустим, с кладбища возвращался грузовик, в кузове которого находились три табуретки, на двух из которых до того стоял зарытый теперь уже гроб с лежащим в нём трупом дедушки Петрова, а на третьей сидел человек, который этот гроб придерживал рукой, чтобы тот не упал, когда грузовик наезжал на очередной ухаб, и вот, допустим, на обратной дороге, после зарытия гроба, грузовик попадает в серию особенно больших ухабов, его несколько раз сильно встряхивает, отчего одна из табуреток выпрыгивает из кузова и падает прямо во чистое поле, допустим, каким-то одним своим боком, а грузовик уехал навсегда, и осталась табуретка одна во чистом поле лежать на своём боку, а тут проходил, допустим, какой-нибудь пастух со своим то ли бараньим, то ли коровьим стадом и взял да и поставил потерянную табуретку на её четыре ноги, сел, допустим, на неё, посидел, да и пошёл себе дальше со стадом своим неторопким, пошёл, пошёл и ушёл навсегда, и осталась брошенная всеми табуретка стоять на перепутье грунтовых дорог, осталась такой, какой мы, допустим, её и застали.

Плыла себе Дуся под облаком неспешно и раздумчиво, а облако неспешно и раздумчиво плыло себе над заскорузлой табуреткой, и так они плыли, соревнуясь меж собой кто первым заплывёт за горизонт — незнаемый и тайный… За горизонт, где всё — всему подобно: пышное облако — пышной кроне древа, древо — табуретке, табуретка — облаку…

Убогая табуретка, забытая людьми и Богом, сиротливо и кособоко восстояла в голом поле у скрещенья диковатых пыльных дорог, прихотливо петляющих на неоглядном просторе от горизонта до горизонта. Вкруг ея стихии круговертились лихие, разудалые, неуёмные…

А тут как-то подходит к этому перепутью человек, путник, странник и видит — стоит перед ним пошарпанная деревянная табуретка, стоит и всё. И больше ничего. «Хм, странно, — думает странник, — чего это она здесь стоит? С какой стати?» Стоял путник, стоял, а потом обошёл, осмотрел табуретку со всех сторон и решил: сяду-ка я на неё, посмотрю что будет. Сел и сидит. И смотрит в покатораздольную даль. А между тем начинало темнеть. Близилась, близилась долгая ночь. А странный странник всё не уходил, всё продолжал и продолжал сидеть, и только время от времени закидывал ногу на ногу — то справа налево, то слева направо… Видно, какая-то мысль захватила его на этом столь неожиданном перепутье, какая-то непреднамеренная дума продырявила мозги…

Путник, в конце концов, выбрал себе свою единственную дорогу, ступил на неё и потопал, вместе с ней петляя, вдаль. А Дуся уйти никуда не могла, поэтому осталась стоять там, где стояла.

И так, стояла Дуся в чистом поле, в ус не дуя. Дождь её поливал, снег засыпал, ветер обдувал, солнце палило, но ничто не могло нарушить её свободного, её божественного спокойствия, всё ей было что в лоб, что по лбу, хоть бы хны и трын-трава. И тем прославилась она на всю бескрайнюю округу, где о ней прослышали червячки, кузнечики, комары да мухи, бабочки да кроты, хомяки да птицы — большие и маленькие. А прослышав, приползали, прибегали, прилетали они к заскорузлой табуретке, рассказывали ей про свои беды-несчастья и молили её, невозмутимую и божественную, чтоб она одарила их капелькой вольготной своей благодати…

Птицы ещё — хлебом их не корми — любили посидеть на задумчивом её челе, отдыхая и оглядывая просторные и бездревесные почти поля, и ничего при этом не говорили, а возвышенно молчали, будто они и не птицы вовсе, а монахи шаолиньского монастыря

…Табуретке тяжело на свете жить, но камню, но булыжнику придорожному ещё тяжелее. Вон он, стоит (или лежит?) неподалёку… Как-то во сне Дусе, слившейся с космической беспредельностью, привиделся (прислышался) его, булыжника, диковинный рассказ

— Это я. Привет!.. Лежу себе, никому не мешаю. Лелею свою независимость. Лелею своё молчание. Спорить со мной тяжело. Да и не нужно. Кто хочет, пущай думает, что я дурак. Мне же лучше. Больше независимости опять же. Дескать, какой с него спрос, с булыжника. А мне это и на руку. Хотя ни рук, ни ног — что ж — нетути. Тем лучше. Какой спрос с безрукого да безногого. Вот и ладно, вот и хорошо. Идите своей дорогой, идите куда шли. А я помолчу вам вслед, так помолчу, что застолблю навечно в вашей башке кусочек своего пространства, после чего вам уже не отделаться от меня, ребятки, как бы вы ни брыкались. Уж я таков. Уж я заставлю вас вспоминать обо мне время от времени. Вы пройдёте мимо, уйдёте по своим делам, но придёт время, и я всплыву со дна вашей памяти эдаким увесистым поплавком, а вы спросите себя удивлённо: и чего это я вспомнил вдруг этот проклятый булыжник. А ничего. Просто так. Как-то. Это уж моё дело, почему я всплыл. Такова моя власть. Молчи, скрывайся и таи. Никто не слышит наши первозданные, наши смутные молчаливые голоса, что копошатся в нас подспудно. Мы — травы и булыжники, дерева и кирпичи — мы, говоря по-вашенски, акыны и ашуги. Поём что видим. Без прикрас. Вот давеча седобородый мужичок прошёл с авоською, набитой стеклотарою, в руке и на меня уселся отдохнуть — снял кепочку кургузую свою, и ей обмахивал он чахлое чело. Старик сбирал в полях пустую стеклотару. И, посидев, пошёл её сдавать. Потом бежала драная дворняга и, завидев мою крутолобую фигуру, подбежала, подняла надо мной свою заднюю лапу и окропила меня своей мочой, границу помечая ареала. И я ответил: спасибо, дорогая. А что мне оставалось делать. В месте моей дислокации пыльная полевая дорога делает некий такой заворот, и я служу как раз при этом завороте. Слежу ход машин и светил. И зверушек различных. Н-да. Вот так. Что ещё. Да. Бежала мимо лёгкая девчонка и, надо же, такая стрекоза, разгадала мою глубоко сокрытую сократовскую самость, подмигнула мне лукаво и произвела меня в луговые королевичи, возложив на мой могучий булыжный лоб голубенький венок из васильков, на что я молчаливо прошептал: спасибо, дорогая. Вот так. Так-так. Прогрохотал дебильный грузовик, обдав меня горячей толщей пыли. А когда сия пыль осела восвояси, транзитный жук июньский передохнул мгновение на моей оголённой макушке, макушке, открытой ветрам и пространствам. Стихии — дожди и снега — мою осеняли башку. Собственно, я и есть сплошная башка. Ничего кроме. Усекаете? Так-то вот. Так-так. Об чём речь. Я ничего не жду. Что дождь, что снег, что пыль, что грязь, что жук, что мужик — всё для меня едино. Разрешите представиться, Булыжник. Опосля моего поворота дорога проваливается в некую такую яму. Потом подъём. Потом просторное поле, засеянное наполовину рожью, наполовину овсом. Потом крохотная извилистая речка. А там и до горизонта чем-нибудь подать. Не рукой же. Вот и я говорю, день и ночь, сутки прочь. Ночью я вижу огни пригорода, а с верхотуры на разговор со мной нарывается летучий булыжник луны в лоскутном оперении звёздных россыпей. Вот и я говорю, что всё идёт своим чередом. Солнце всходит и заходит. Травинки и кузнечики щекочут мне бок. Всякие люди, всевозможные собаки и кошки проходят мимо — туда, сюда, туда, сюда… Здорово, ребята! Вот он, атлет, культурист, опять вышел в поле. Побегал. Размялся. Подходит ко мне. Вот и я говорю, амбал, бугай эдакий. Эй,эй, куда хватаешь! Меня не так-то легко поднять. Что, слабо? То-то же… Иди отсюда, бугай безмозглый. У-ух! Поднял всё-таки меня над головой! И земля уже далеко внизу. А там, внизу… Боже мой, там растёт трава, цветут цветы, букашки махонькие прыгают. Я почти уже как солнце, как луна! Ой, страшно, страшно мне, дух захватывает…. Эй ты, бугай, положь меня на место, я боюсь!.. Но что со мной? Куда бросаешь, сволочь?! Ах! Брякс! Чмакс! Ой, мамочка, что ж делать мне теперь с собой, когда я раскололся пополам. Помогите, спасите!.. Но некому спасти. Некому спасти. Некому. Некому. Что ж, куда же, к чему… Ну что, ну что… Как же теперь… Вай-вай-вай. Боже, зачем ты меня оставил… Нас оставил. Как теперь жить, как быть. Лежал себе тихо, мирно, никого не трогал. Лежали себе, никого не трогали. Что ж это такое, нас что, теперь целых двое? Как это понимать? И кто теперь всё это наблюдает — я или я, он или он? И где теперь это «я» и это «он»? И кто из нас теперь первее — я-один или я-два? Какое-то, ей-Богу, раздвоение личности. Значит была личность, монада? И кто это всё выкладывает, кто рассуждает, какая из половин? Или обе? Чёрт побери, полная неразбериха… Но может быть, теперь возможен диалог? Попытка диалога? Одна голова хорошо… А две? Но разве прежде, до раскола, диалог был невозможен? А не испить ли нам кофию, спросила графиня. отнюдь, ответил граф. М-да. Раскол державы. И, как следствие, передел мира. Летел себе, как неопознанный летающий метеорит, и думать не гадал, что упаду на махонький такой камушек краеугольный, каковой и стал причиною раскола. Летели себе и не думали, не гадали… Проклятый культурист. Что ж теперь делать, будем жить напополам, двумя, значит, булыжниками.

— Здорово, булыжник!

— Здорово, коль не шутишь!

— Будем братьями теперча.

— Значит будем.

Небо над нами синё…

— Травка вокруг зелена…

— И цикады, слышь, верещат.

— Слышу, как не слыхать.

— Вишь, мужик по дороге идёт.

— Вижу, как не видать. В кепке.

— Да с бородой.

— Знамо, с бородой. А ещё с авоськой.

— Правильно. А из неё скрозь дырочки товар выглядывает разный.

— Верно. Хлебца кусок да селёдки хвосток.

—Да винца бутылёк.

— По дороге дед пылит да махоркою дымит.

— А мы с тобой об ентом разговариваем…

Февраль 16

Структура мироздания (12.06.1999)

Египет
alopuhin

Вместе с кем-то посредством длиннющей-предлиннющей указки пытаюсь разобраться в структуре мироздания — оно передо мной в виде неправильного ИКОСАЭДРа (двадцатигранника), чем-то напоминающего поставленный на попа гроб.

Февраль 16

Полёты (6.06.1999)

орлан
alopuhin

1. Я опять учусь в каком-то военизированном училище; вместе с другими соучениками слушаю выступление начальника училища (он затянут в портупею, у него светлые, чем-то важные для меня волосы, но лица его, хотя и хочу, не могу я никак охарактеризовать, слишком уж оно какое-то никакое, среднестатистическое) в честь какого-то праздника… Некоторое время спустя сей начальник устроил нам праздничный сюрприз.

В главном здании училища, похожем на большой спортзал, с огромными в полстены до потолка окнами мы, курсанты, проводим генеральную праздничную уборку… Но вдруг над нами разразился неимоверный рёв — здание задрожало, затряслось, потолок прогнулся, окна затрещали, потрескались и начали вылетать: мывшие их курсанты еле успели спрыгнуть с них и спастись… Потом в потолке раскрылись неведомые дотоле створки, через которые к нам спустилось несколько рядов (5 или 6) ярко-белых кресел пассажирского самолёта, что был установлен на крыше здания в качестве памятника… И вот мы уже взлетаем в этом самолёте — с чересчур большим «углом атаки» — взлетаем всё круче и круче, круче и круче: Боже! мы уже переворачиваемся в «мёртвую петлю», а мы с моим соседом справа не успели пристегнуться ремнями безопасности, но в самый последний момент всё же успеваем — уфф, слава Богу…

2. В другом самолёте лечу — он под завязку набит дряхлыми оборванными старухами с массой каких-то своих старушечьих причиндалов, тряпок, узелков, пледов и т.д. Я с трудом пробираюсь в проходе меж кресел и никак не могу найти себе места

3. В какой-то заброшенной, дикой степи или пустыне работаю (как в рабстве) на каком-то дряхлом и грязном предприятии, размещённом в дырявой деревянной сараюге — что-то там по металлу…

Заскорузлые, грязные, грубые, корявые руки и рожи всячески меня притесняющих рабочих-трудяг. Мечтаю сбежать. Неподалёку от сараюги — небольшой городок из нескольких пятиэтажек. Один из диких мужиков-трудяг преследует меня до самого  этого городка — и тут мне удаётся сравнительно легко (а это не всегда получается легко) взлететь и плавно опуститься на плоскую крышу одной из пятиэтажек — мужик внизу негодует, грозит огромными кулаками…

Февраль 16

Полёт над Дантовым Адом (2.06.1999)

катарсис природы
alopuhin

Немыслимое нагромождение всевозможных ночных приключений, перипетий, трудностей, препятствий, чёрных страстей, страшных напастей и мучительных убеганий… Городок с лабиринтами улиц и закоулков — далеко-далеко внизу (как в Дантовом Аду), а вокруг него — высоченные горы: в этом городке я как будто учусь в каком-то полувоенном училище. Но главное, что каждая трудность, каждое препятствие разрешается освобождающим и уже привычным для меня полётом — я взмываю над этими горами чистый как младенец.

Февраль 13

Школа высших миров (20.05.1999)

кузнечик
alopuhin

В высших мирах прохожу высочайшее научение в искусстве управления пространством и временем, управления тайными силами и властьюЗолото, золото и ткань, драпировка тёмно-синего цвета.

Февраль 13

Летел я над морем (12.05.1999)

самолёт
alopuhin

Летел я над морскою гладью, сверкающей в радостных лучах вольготного светила, а на золотом песке морского берега люди то загорали, лёжа на цветастых тряпочках, то играли в мяч. Особенно привлекла меня почему-то пара респектабельных влюблённых в чёрных очках и с огромной, почти в человеческий рост, остроухой и чёрной собакой

Так вот, летел-то я над морем, да не один, а параллельно мне, сопровождая меня во всех моих воздушных эволюциях, плыла на эдаком плотике в виде маленькой деревянной решётки, которую я то ли держал рукой, то ли она была как-то незримо ко мне привязана, моя маленькая упитанная собачка, рыжая собачка (она только во сне моя, а наяву собак у меня никогда не было, а были только коты): но только она плыла-летела на плотике не сверху, а держась за него снизу, и так как я парил довольно невысоко, она то и дело оказывалась в воде, а в результате в один из моментов невольного погружения она наглоталась воды и, тихо захлебнувшись, умерла. Я опечалился, конечно, хоть и продолжал лететь, летел и что-то всё ей — вниз — кричал, звал её, звал, но она не отзывалась.

Как-то отдельно, но в связи с этим же сном, приснилась вдруг рыжая Люда Аб-ва… Рыжее солнце, рыжий песок, рыжий пёсик, рыжая Люда Аб-ва…

Февраль 13

Сон vs реальность (6.05.1999)

Я из окна своего снимал летом
alopuhin

Хитроумный нахал и бандит, которого мы с каким-то моим другом преследовали, запер нас ловко в некоем узком и тесном помещении, куда мы сами хотели его запереть, но он оказался хитрее. Тогда я выбиваю дверь ногой и — просыпаюсь (и вижу свою ногу, которая завершает движение, начатое во сне: так сон переходит в актуальную реальность)…

Февраль 13

Лечу на дьяволе верхом (2.05.1999)

медузаЛечу на дьяволе верхом, а дьявол сей — с ножом в руке, который, выставив вперёд, сей чёрт грозится применить, коль помешают, мол, ему — лететь куда-нибудь вперёд, вопить и петь, разинув рот Дьявол сей — кургузый, юркий и хулиганистый мужичок в телогреечке — невесом и лёгок, як пушинка, добродушен, весел, незлобив…

Февраль 13

Под микроскопом мировой паутины (22.04.1999)

Некий НИИ, в котором я работаю, расформировывается — сотрудники печальны, женщины плачут… Говорю печальной и пожилой, но ещё очень милой, сотруднице, что хочу поглядеть на прощанье через микроскоп вот на этого крохотного паучка, разместившегося средь вольно растянутой паутины на торце книжного стеллажа… Что ж, она рада в этом участвовать. И вот, окружённый любопытствующими сотрудниками, я пытаюсь дотянуться своим микроскопом до этого тихонького паучка

Февраль 13

5. ДУСЯ ПОШЛА НА ВОЙНУ

Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка по прозвищу Дуся Иванова, которая в один из субботних дней, когда в полку проводился очередной парко-хозяйственный день, была обнаружена старшим медбратом по фамилии Загоруйко на территории, прилегающей к санчасти, и тут же перенесена им в предбанник поликлинического отделения, где наблюдалась острая недостаточность сидячих мест…

Но вскоре весь полк скопом погрузили в самолёты и отправили в Чечню, где бушевала в ту пору ужасная война. Вместе с полком отправилась и санчасть: и Дуся стала служить табуреткою милосердия в одном из полевых госпиталей.

Она оказалась в палатке с кроватями, на которых лежали и жили раненные воины после своих операций.

Перевязки, уколы, стоны, крики… Кто-то выздоравливал, многие отправлялись долечиваться на большую землю, кто-то умирал…

Грохот войны сюда почти не долетал, а если учесть, что Дуся не могла ничего ни видеть, ни слышать, а могла лишь туманно чуять, переживать чуемое да спать и видеть сны, то чеченской войны для неё как бы вовсе даже и не было, за исключением смутно беспокоящих её древесное нутро телесных и душевных стонов израненных войною сей воинов…

Дусю использовали для чего придётся — то идели на ней, то клали на неё что-нибудь… И скоро она уже чувствовала себя здесь вполне уютно, чем более что к страданиям людским она почти привыкла, как привыкли к ним врачи и сёстры, которые не смогли бы достойно делать милосердное своё дело, если бы не привыкли… А табуретка, что ж, такая скотина, ко всему привыкает. Да и какой с табуретки спрос?

Правда, со временем война стала приближаться к полевому госпиталю всё ближе и ближе, но на то он и полевой, чтобы как можно быстрее помогать самым «свежим», только что из боя, раненым… Да и самих раненых стало теперь много больше прежнего, врачи еле успевали с ними управляться… Дусю постоянно теперь задевали ногами кому не лень, шпыняли туда-сюда… Суета стояла страшная… Нет, не стояла — суета носилась и пульсировала в воздухе, пропахшем потом, портянками, кровью, гнилью, эфиром… Но Дуся всё равно ведь не умела обонять, хотя в этих запахах столько было энергетической информации, что отчасти кое-что она учуяла, конечно… Тут, в эпицентре боли и мольбы, не только получеловеческая Дуся, но и всякая иная, неразвитая, деревяшка рано или поздно и то затрепещет невольно зачатками крохотных чувств…

Но Дуся если что и чувствовала, то ничем не выдавала своих глубинных переживаний, внешне она, как всегда, оставалась невозмутимой и цельной.

Всякая война — благодатное место для разгула низменных, звериных инстинктов. На эдаком суетном зверином уровне и обычная табуретка невольно покажется Буддой

Всякую войну устраивают живые, здоровые люди о двух руках, о двух ногах и одной, не очень большой, голове, люди, которые при случае никогда не забудут напомнить вам о том, как радеют они за цветущий мир и голубое небо над головой, как ненавидят войну, которые всегда искренне посочувствуют искалеченному этой войной солдату и безутешной матери, навсегда потерявшей на ней сына… Эти воинственные генералы с горящими неистовым огнём выпученными глазами очень напоминают охотников-убийц, которые больше всего на свете любят жадно рыскать по мирным лесам с ружьём наперевес в поисках добычи да рассказывать байки о том, как они любят и ценят живую природу

Что ж, Дуся давно знала за людьми эту странную особенность: самый жестокий и злобный из них больше всего разлагольствует о ценностях добра и любви... Люди часто лживы, лицемерны и редко делают добро без всякой выгоды для себя…

По-настоящему добрые люди чаще всего суровы и неприятны на вид и редко говорят о добре и любви: они слишком заняты своим каждодневным тяжёлым трудом. Эти люди — ангелы небесные, тихо и спокойно творящие почти невидимый, но благодатный свет истинного добра, творящие белый свет, и не ради благодарности, а ради самого этого света.

Эти люди, вот они — хирурги, сёстры и врачи, что в белых своих одеждах днём и ночью неустанно исцеляют несчастных и отверженных страдальцев, каких не успели ещё истребить те пучеглазые полководцы, что так любят рассуждать о добре и справедливости…

Дуся многое поняла на этой войне, хоть и служила обычной подсобной табуреткой в маленьком полевом госпитале, и многое могла бы рассказать, если бы умела говорить…

Но какой с табуретки спрос?

Да и сама война для табуреток не так уж и страшна, не страшнее, чем какой-нибудь брадатый истопник энэнской баньки №39…

Как-то на рассвете очередной израненный боец поблизости от Дуси просипел:

— Сестрица!  Сестрица!..

Сестрица Соня прибежала на зов, помогла раненому, успокоила, и тот на время затих.

А Дуся учуяла в этом безногом и безруком бедолаге не кого-нибудь, а бывшего члена легендарной верёвкинской банды, который своим пронзительным сипом доставал до самого её древесного нутра.

И только через несколько дней, перед самой отправкой в госпиталь Северо-Кавказского военного округа, Сипатый, немного уже оклемавшийся после тяжёлого ранения, узнал-таки глухонемую Дусю по характерной царапинке на её морщинистом лице и по её невзрачному побочному сучку: и приобнял Сипатый Дусю уцелевшею рукою, и заплакал горькими слезами, ведь она явилась ему диковинным существом из немыслимо далёкой для него прошлой, мирной жизни, когда и капитан Верёвкин, и Сазан, и Лысый, погибшие нелепо в первых же боях, были ещё живы и здоровы

Пришло время, когда изменение боевой обстановки заставило полевой госпиталь спешно сворачиваться для переброски на новое место.

Нет, Дусю вовсе не забыли, не бросили на произвол судьбы, а загрузили с прочим скарбом в один из последних грузовиков. Но накануне весь день поливал сильнейший дождь, отчего эта самая последняя машина, попав в чересчур разъезженную колею, забуксовала, а когда наконец вырвалась на свободу, Дуся, не удержав равновесия, выпала из кузова, перевернулась в воздухе полтора раза и плюхнулась мордою в грязь… И осталась стоять вверх ногами в опустевшем, оголившемся поле, изуродованном колёсами грузовиков, бронемашин и гусеницами танков, — среди измятой, изодранной, измученной травы: у каждой травки было своё собственное место, своя тень и своя судьба

Шли дни за днями, а Дуся всё стояла и стояла вверх ногами под палящим кавказским солнцем в окружении дружного множества мужественных травинок, которые уже залечили свои раны и весело трепетали в лёгком дыхании летнего ветерка. Дуся была этим травинкам родною сестрой и потому разделяла с ними их приземистую радость.

Время от времени она задрёмывала и тогда — то улетала в непроглядные просторы бескрайней вселенной и летала там меж разными планетами, галактиками, звёздами, а однажды еле ускользнула от испепеляющих лучей громадного солнца, но всё-таки встретила за его спиной блаженные души Верёвкина, Лысого и Сазана, которые, будучи прозрачными и невесомыми, вольготно летали и прыгали туда-сюда, и радовались обретённой свободе, как малые дети, позабыв о треволнениях своей нелёгкой земной жизни; то снова оказывалась в развесёлой компании Васи, Таси и длинношёрстной Муси, которая была её родной семьёй, как, впрочем, и мама Иванова, и папа Иванов, что хоть и выбросил её из родного дома, но сделал это не со зла, а поддавшись всего лишь случайному порыву, за который сам себя, небось, сейчас клянёт и осуждает…

А война меж тем разрасталась вдаль и вширь, со всех сторон теперь полыхало и грохотало, — казалось, это полыхает и грохочет уже сама земля, само небо, весь мир

Что, в сущности, может быть примитивнее и проще, чем война? Тот, кто в обыденной мирной жизни дурак дураком, на войне может ощутить себя властелином мира, если в руках у него хитроумная железяка, из которой он волен сеять смерть налево и направо, которой он может грозить беспомощным женщинам, старикам и детям…

Чтобы выжить, эти простые безоружные люди должны снова стать увёртливыми и быстроногими зверями, какими они были миллионы лет тому назад, снова должны всецело подчиняться только своему древнему животному страху, к чему понуждает их обезумевший зверёныш со смертоносной железякою в руках…

И вот, бросив родные дома, стронулись со своих мест огромные караваны беженцев, беззащитных женщин, детей и стариков разных национальностей… Один из караванов проходил мимо Дуси, а семья Петровых задержалась возле неё, и дедушка Петров сказал маме Петровой: «Хорошая табуретка«…

Для них, обездоленных и обнищавших, табуретка была теперь уже добром немалым — и они взяли её с собой: так Дуся обрела себе новое пристанище в семье Петровых, которой удалось через несколько дней перебраться к своим родственникам в мирный Энэнск.