Октябрь 30

Свет и мрак познания [7.08.1999 (437-441)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Свет и мрак познания

Вооружившись словами и понятиями, всяк создаёт свою теорийку под себя, под свой природно-культурный склад (мемориал, музей, погреб, запасник, загашник и т.д.) подводя оправдания задним числом, post factum. Всяк, отвечая требованиям своего психосоматического устройства, представляет нам своё самобытное видение мира, и всяк несёт нам свою правоту — все правды хороши (а также и плохи), выбирай на вкус! А можешь ведь и сам слепить себе свою искусственную правдочку, аки Бог слепил из праха ветхого и краснокожего Адама для Своего кукольного театрика, для человеческой Своей комедии-вертопрахии…

Чем человек по своему внутреннему складу беднее, слабее, беспомощней и трусливее, тем настоятельней его потребность во внеположных ему складах (мемориалах, музеях, погребах, запасниках, загашниках и т.д.), во внешних опорах-костылях — в социуме, в культуре. «Убогий» (он только так думает, что он убогий), «частичный» (он только так думает, что он частичный), «недоделанный» (он только так думает, что он недоделанный) человек ищет снаружи чем бы укрепить и довосполнить себя до системного целого — умозрительно, лишь умозрительно ищёт: и посему неизбежно отягощён поневоле им самим надуманной экзистенциальной виной и легко управляем внешними структурами, к которым он обращается за помощью.

Человек же, одарённый целостным осознанием собственной целостности, самодостаточен в ней вполне и в самом себе может отыскать ответы на любые свои вопросы. Такой человек не отягощён умозрительным бессилием (как и умозрительным всесилием) и управлять им, эксплуатировать его непросто — голыми руками его не возьмёшь, хотя он простодушно открыт и по-настоящему, искренне беззащитен, но с ним почему-то никто ничего не может поделать, ибо твёрдость и сила его принадлежат не ему, а спонтанно проявляющейся в нём целостности жизни: потому зачастую и называют его имморалистом, белой вороной, выродком, юродом, сумасшедшим и больным. А он беспечен и здоров, беспечален и живуч, не скулит, никого ни о чём не просит и не простирает руки к небесам с жалобным возопением: «Господи, Вседержитель, помоги, научи, исцели, дай, подари, ниспошли, искупи!..»

Ретроспективно-исторически обусловленная культура, культура человеческой и общечеловеческой памяти (склада, мемориала, колумбария, музея, погреба, чердака, чулана, запасника, загашника, багажника, архива, банка, братской могилы и т.д.) в изобилии подсовывает человеку навсегда прошедший опыт навсегда прошедших времён со всем сонмом его рекультивируемых страхов, которые сводятся к главному страху — страху смерти.

Реализуя себя во вневременной тотальности ненарочитой, непроизвольной жизни, сильный человек не боится смерти, а значит и жизни, что позволяет ему с лёгким сердцем, то есть ненадуманно, переносить любые передряги судьбы и без всякого усилия, то есть ненароком, миновать пустую суету и рабское лицемерие егозливых моралистов, подсознательно заворожённых могуществом всесокрушающей смерти.

Каждый человек дан себе со своей интенциональностью, комплексом противоречивых склонностей, привязанностей, привычек, мощных слабостей, слабых поползновений облагодетельствовать род человеческий, здоровых и болезненных сил, нарождающихся и отмирающих структур и т.д. — некоторые из этих сил и структур становятся доминирующими в доступных им областях либо на относительно более длинный, либо на более короткий период времени, и всё это неизбежно сопровождается внутренней борьбой мотивов, каждый из которых несёт с собой свою правоту, но — приходится выбирать, когда более, когда менее сознательно.

Можно учить человека, можно советовать ему что, когда и как делать и поступать, можно учиться и выслушивать бесчисленные советы, но, по большому счёту, это всё достаточно бесполезно и бессмысленно, хотя иногда не так уж вроде бы и бесполезно…

Вот вам четыре мыслителя — Б.Паскаль, С.Киркегор, Ф.Ницше, М.Монтень: все четверо были поражены более или менее серьёзными физическими (и не только физическими) недугами и так или иначе пытались преодолеть (сублимировать) их своим мыслительным творчеством. Первому это удалось хуже — трагичнее, мрачнее — всех остальных, а последнему лучше — веселее, светлее — всех остальных. Второму — лучше первого, но хуже третьего; третьему — лучше второго, но хуже четвёртого…

Каждый из них внёс свой неизгладимый и сугубо самобытный вклад в мировую культуру. Каждый из них имел свои врождённые и приобретённые свойства, каждый из них претерпел в жизни свой внутренний и внешний опыт — и всё это так или иначе отразилось на их творениях, каждое из которых, помимо общепознавательного интереса, интересно нам по-своему — по-разному.

Но когда нас припрут к стенке наши собственные обстоятельства и непосредственно потребуют от нас принятия непосредственных решений, мы, пожалуй что, и не вспомним о чужом опыте, каким бы поучительным он ни был, а будем, скорее всего, исходить из своего, а то и возьмём эти решения с потолка — со своего потолка. Когда жизнь берёт нас за глотку, нам(ежели есть время и место) глубоко наплевать на мнения и рекомендации великих людей — всех, вместе взятых, и каждого в отдельности, — тогда мы исходим из наших собственных суверенных обстоятельств и непосредственного выбора нашей самостийной природы.

Жизнь — это большая чехарда, но — тем и интересна.

Не будь смерти, мы спали бы на ходу, лень наша была бы беспредельной — спешить-то ведь некуда, — мы были бы аморфны и безлики, тоска и скука смертная (но теперь уже бессмертная) заела бы нас вконец, после чего мы настолько бы возненавидели сами себя, что все свои усилия и возможности бросили бы на то, чтобы любым способом покончить с этой жизнью раз и навсегда. Поэтому — да здравствует смерть! Благодаря ей, родимой, мы можем что-нибудь совершить вполне конкретно и чётко очерченное, можем выплеснуться однажды чем-то поистине уникальным и ярким, мы можем в конце концов стать (встать!) и быть (и сбыться!) самими собой — «от сих до сих!»

Да здравствует мрак! Благодаря ему мы можем радоваться свету, когда он к нам наконец снизойдёт, а ежели не снизойдёт, мы сами его сочиним, изобретём, сконструируем и подарим людям, чтобы и они порадовались, чтобы и они узнали счастье, которое возможно только потому, что оно не вечно, а то и более того — мимолётно, случайно и зыбко, ускользает из рук, словно рыбка…

Познание со всеми его атрибутами и акциденциями — главный наш друг и главный наш враг: порождая всё новые степени нашей свободы, оно с неизбежностью порождает и новые страдания, проблемы, тупики, которые чуть ли не сводят на нет обретённые им возможности.

Впрочем, во все времена людям было свойственно подобным образом пенять на судьбу: что им ни дай, всё им мало и всё не так, как бы они хотели, но если спросить у них чего же они действительно хотят, они вряд ли скажут вам на это что-нибудь достойное серьёзного внимания, а если и скажут, то это мало что значит, ибо если завтра они получат то, о чём страстно и больше всего на свете мечтали вчера, они очень быстро привыкнут к этому дару судьбы, который тут же станет заурядной деталью их повседневного быта, а сии неуёмные мечтатели снова примутся ныть и канючить, но уже совсем по другому поводу — за ним-то уж дело не станет…

Познание чревато эффектом сороконожки, что, слишком озаботившись осознанием диковинных особенностей движения каждой из своих многочисленных ножек, разучилась ходить.

Знание — орудие обоюдоострое: с одной стороны, полезно, с другой, опасно, с одной стороны, свобода, с другой — тюрьма, клетка, хотя, может даже, и золотая…

Сентябрь 27

Гносеология христианского человека [1.07.1999 (180-182)] — НОВАЯ ЖИЗНЬ

alopuhin

Гносеология христианского человека

Русский «пофигизм», русский «авось», русская неспешность и пресловутая лень («поспешишь — людей насмешишь»; «работа не волк — в лес не убежит» и т.п.) — это ведь всё детали формы национального смирения, сближающейся с «восточным» недоверием к внешнему порядку вещей, что выработано многовековыми поисками спасительного убежища от тягот «наружной» жизни.

Этот опыт спасения свидетельствует не столько о дикости и «непросвещённости», сколько о тысячелетней мудрости и остойчивости народа, который как раз благодаря этому своему глубинному смирению практически несокрушим — «непробиваем» («что в лоб, что по лбу»). Хотя, конечно, исторически культивируясь и закрепляясь, эта инертность и тяжеловесная неповоротливость так или иначе оборачивается суеверной тупостью и консервативным мракобесием.

Вопрос о христианском смирении приобретает свою историческую актуальность и остроту лишь тогда, когда экспансия и разгул своеволия становятся чересчур наглядными и нестерпимыми.

Тот, кто пребывает в подлинном смирении, не озабочен понятием смирения: всякое понятие, ограничивая, выделяя и упрощая, вырывает, выпотрашивает означаемое им явление из мировой целостности, из континуума, в котором оно пребывает в диалектически снятом, латентном виде, а значит экстериоризирует, исторически  овременяет, «нагружает», актуализирует, «окукливает», окультуривает его (т.е. явление в мире и то же явление, перенесённое в культуру, суть совершенно разные явления).

Так что русское — «восточное» — внутреннее снятие «западной» внешней активности («русский саботаж») диалектически закономерно и, по большому счёту, продуктивно, а вовсе не реакционно и разрушительно. как полагают многие наши ура-прогрессисты. Конечно, всякое положение имеет свою диалектически оборотную сторону: русский сон чреват русским бунтом, всплесками волюнтаризма и разброда. Но тут уж ничего не поделаешь — исторические скачки диалектически неизбежны.

Сколько ни повторяй (ни вдалбливай): «Люби ближнего своего, как самого себя», — любви не прибавится. От повторения (вдалбливания) рождается не любовь, а культура любви, что далеко не одно и то же.

Творение добра и света диалектически располагается в ортогональной плоскости относительно культуры творения добра и света. Но они (творение и культура творения) друг другу — диалектически же — необходимы, как всякие полярные элементы и антиномии.

Раболепное следование букве догматически утрамбованной культуры стреноживает свободу духа, творящего здесь и теперь. Если вам далеко до Индии и Тибета, учитесь самодостаточности и способности всецело растворяться в настоящем у своих домашних животных.

Мудрость не в том, чтобы быть самым человечным человеком, человеком в квадрате, а в том, чтобы каждый раз сначала, снова и снова быть первичным человеком, человеком в полной, ничем не искажённой, мере, оставаясь при этом животным (т.е. неразложимым и ни к чему не сводимым естеством, самой природой); снова и снова творить новое, искусственное, «чужое», не поступаясь при этом извечным, естественным, родным.

Всякая старая — застарелая, заматерелая — культура со временем наращивает жирок миссионерского самодовольства и начинает распространять мертвящую затхлость своих непререкаемых установлений, препятствующих вольному дыханию жизни, которая есть куда бы то ни было, но — движение.

За две тысячи лет акценты несколько сместились: мы кое-что всё-таки уразумели — так ли, сяк… Мы поняли, что человек — это вовсе не человек, не только человек, но и всё, что его окружает, — абсолютно всё; что человек, взятый сам по себе (как, например, его «взяли» Ф.Ницше и М.Хайдеггер), есть какой-то, хоть и ловко, почти гениально задуманный, но всё же прихотливо скукоженный и нелепо сиротливый, безродно-обескураженный слепок — гипсовая маска смерти, — то есть такой оторванный от мира, от мира многомерных, слишком многомерных отношений человек — это уже никакой не человек, а только химерическая концепция, субъективно ограниченное представление, филолого-поэтическая фантасмагория — такая ли, сякая ли — о человеке.

Чтобы человеку изучить человека более достоверно, чем он способен себя изучить, надо хотя бы не быть человеком, то есть нужна достаточно невероятная для нас дистанция.

Наши представления о человеке так или иначе «нагружаются» нашими конкретными интенциями, взглядами, переживаниями и нашей пристрастной «близостью» к нему («лицом к лицу лица не увидать»). Кошка, изучающая кошку, тоже могла бы увидеть в ней всё, что угодно, — всё, что ей угодно.

И мы, и кошка бесчисленными узами повязаны с мировой целостностью и неотделимы от неё ни при каких обстоятельствах.

Вырывая что-то из мирового континуума и обвешивая это что-то многочисленными ярлыками понятий и мнений, мы не познаём ничего кроме со-отношений этих умозрительных понятий и мнений (означающих), которые, конечно, закономерно отражают какую-то часть сущностной реальности, какую-то размерную часть безразмерной истины, но — только часть. Таков неизбежный результат всякого т.н. объективного познания. Но таков и результат всякого иного (интуитивного, мистического, имагинативного и т.д.) познания.

Никакое познание не может принести нам достаточного удовлетворения, не может утолить нашу жажду по истине, которая ненасытна (и жажда, и истина), а значит в принципе, априори неудовлетворима, то есть неизбежно чревата оскоминой горечи и разочарования, поэтому исконное, извечное, подлинное познание, то есть познание, свободное от гносеологической жадности и разрушительной культуртрегерской экспансии, — это познание незарефлексированное, непреднамеренное, ненарочитое, лёгкое, вольное, бескорыстное, это познание, не ищущее довольства и надежды, не ищущее истины, правды и слова, не ищущее ничего: оно либо есть, либо его нет.

Подлинное познание, таким образом, не нуждается в специальных условиях и проторенных путях, ибо оно спонтанно и целостно, как всё, что есть в природе: подлинное, первичное познание не подлежит никакой фиксации и никакому культивированию.

Реальность не является нашей собственностью. А человек, чтобы смотреть и видеть, не вправе насиловать природу, в том числе и свою.

Май 16

«Время не проходит — мы проходим» [26.04.1999 (108-112)]

Христос
alopuhin

Большая часть жизни уходит на уточнение своей природной интенции, на уменьшение угла рысканья, что приводит к сужению широкой дороги до узенькой тропинки, ниточки, паутинки, сходящей в итоге (на горизонте) на нет — безмерно широкое НЕТ, где почивает солнце и зреет смутная луна

Нам, русским, строгость и точность — законов, мышления и всего прочего — в общем и целом чужда.

Все очертания и границы утопляем, размываем и размазываем мы кислыми щами своей души и жирною кашей своих мозгов: щи да каша — пища наша.

Всё лучшее и великое в этом мире исходит из личного Откровения и держится им.

Держание дрожания

отверженной струны,

кропанье содержания

у вечности в тени.

Откровение развёртывает дремлющий потенциал смысла, пробуждает от морока, спячки, распрямляет хребет духа и отпускает на волю, где видно всё окрест, где всё разбросанное прежде как попало находит вдруг своё место и смысл меж небом и землёй.

Мартин Хайдеггер (трактуя древнегреческие палимпсесты) утверждает, что бытие не есть, но имеет место, что время не есть, но имеет место…

Бог — не есть и не имеет места. Дальнейшее — молчание

«Время не проходит — мы проходим» (Талмуд).

По аналогии с этим можно, вероятно, так же сказать и о бытии: бытие не свёрнуто — мы свёрнуты (т.е. подлинный потенциал бытия всегда реализован во всей своей полноте, тогда как наш человеческий потенциал, достойный всей полноты бытия, ещё себя не проявил — оттого-то, видимо, ноуменальная соль бытия и не даётся никак нашему познанию).

Февраль 27

Вера и Откровение [14.04.1999 (34)]

Христос
alopuhin

Мы, даже самые умные и продвинутые, знаем себя много хуже, чем других: и не всегда мы можем толком знать во что мы сами верим…

Дети, дикие индейцы, тёмные старушки, параноики и прочие сумасшедшие и юродивые, от древа познания мало что вкусившие, они, быть может, бессознательной верой преисполнены намного больше и нерасторжимей, чем те, кто вкусили и накушались познанием сим под завязку.

Однако что же тогда, животные, выходит, ещё теснее и ближе связаны с Богом, чем мы, бедолаги человеческие? Что же для нас тогда сама вера? Не есть ли вера только сознание веры (сознание сознания веры)? Не есть ли Откровение — всего лишь раскрытие сознанием бездн бессознательного?..