То ли ворон, то ли сокол, то ли даже коршун, надёжно закрепившись на моём левом плече, острым своим клювом нагло и жадно хватает меня за нос — что за безобразие!? — я пытаюсь отмахнуться от настырной птицы: и продолжаю отмахиваться, проснувшись посреди ночи…
Выбираюсь из сухого бункера под дождь, чтобы поймать голубя к ужину: представители сего птичьего вида крутятся у меня под ногами в достаточном количестве — и дикие, и городские. Один из голубей — в белых пятнышках — привлекает меня: пытаюсь его изловить, но он не даётся и вдобавок ещё дерзко и нагло клюёт меня в руку, и снова клюёт, и снова — мол, на тебе, на тебе, получи!..
Первое после долгих смурных дней солнышко — весеннее — настойчиво стучится в вагонное, запотевшее от такой неожиданности, окно, поигрывает в блаженно сощуренных глазках пухловатого и почти облысевшего уже мужичка с огромным брезентовым рюкзаком в ногах.
Мужичок городской, но не центральный — окраинный… Едет на дачу. Распираем предстоящим счастьем. Пытался заговаривать с соседом, опиравшимся уныло на поручень пресловутой тачки-тележки, о прелестях садово-огородной жизни. Сосед сонно кивал, бормотал что-то формально-необязательное…
Мужичок покрутил головой, поёрзал задом по гладко отполированной деревянной скамейке, да и поднялся, кряхтя перешагнул через могучий рюкзак, отправился в тамбур…
Час проходит, два, а мужичка всё нет — только рюкзак сиротливо, и даже будто обиженно, бугрится, охраняя покинутое хозяином место, на лаковой глади которого игриво подёргиваются блики весеннего солнца…
Приближалась моя остановка — я поднялся, потопал на выход.
Выхожу в тамбур и, надо же, — встречаю там пропавшего мужичка, который, чуть не припав на грудь высоченного худого парня, что ковылью степной раскачивался из стороны в сторону (ввиду изрядного принятия на грудь), восторженно, брызгая слюной, полушепчет ему, полукричит о том, что-де речка, пожалуйста, рядом, а там, повыше, заброшенный барский сад, яблоки, набираешь их мешками, девать некуда, а рядом лесок, приволье, поля, речушка Осётр, ключевая, ледяная, чистейшая, рыбы навалом, кругом родники, пьёшь, зубы аж ломит, а вкус, вкус небывалый, а лесок, лесочек почти что дикий, ягоды, грибы, птицы, вскопаю землю-то, понасажаю того-сего, картошку-моркошку, огурцы-помидоры, хрену, луку, землянику, того-сего…
Современное общество воспитано в глубоко греховном (гуманистическом) убеждении, что здесь, на Земле, должна-таки воцариться справедливость, во имя чего, мол, делают свою работу законы морали и права, — на подмогу этой работе вырывают из Библии (из контекста) цитаты, подкрепляющие добровольное заблуждение законопослушных обывателей, сглаживают, нивелируют беспардонность, безрассудность и неотмирность слов и деяний Христа…
Христос — не добренький исусик, а беспощадный мститель за Отца (как Гамлет), несущий «не мир…, но меч» (Мф., 10:34).
Но справедливость Его не от земли, и мир Его не наш, и меч Его — незрим… Христос по-земному не бьёт и не судит, на нашу свободу не посягает…
Любовь Христа все пропасти и неутыки Собой покрывает, все преступления и все дефициты сносит за нас — сами мы справиться с этим не в силах.
Но Христос ведь учит — учись.
Пресловутая совесть, о которой у нас сплошь и рядом говорят все, кому не лень — от детских воспитателей до крупных политиков, — есть утилитарный инструмент морали и власти, инструмент государственной идеократии, понуждающей человека к конфликту с самим собой во имя согласия с законами века сего, что с неизбежностью приводит к неисчислимым бедам и страданиям.
Верно сказано апостолом: «Не сообразуйтесь с веком сим» (Рим., 12:2)
В начале 80-ых мы с Санькой Дыдымовым издавали неподцензурный литературно-художественный журнал под названием «Ракурс«. Гэбэшники-крючкотворы трепали в нём потом чуть ли не каждое слово, поворачивали его так и эдак — искали крамолу, которой, в общем-то, не было и в помине…
Впрочем, в те времена крамолой было уже и само это слово — ракурс…
Удовольствие, мысль, страдание, страх, социально-культурные стереотипы и насилие очень тесно связаны между собой. Многие люди испытывают удовлетворение, удовольствие от своего насилия, от своей враждебности, неприязни к кому-то, от ненависти к определённой группе, что отличается от других цветом кожи, образом жизни и поведения, своими представлениями о чём-либо, своей верой и т.д. Однако при состоянии ума (ахимса), где прекратилась склонность к такому (и всякому иному) насилию, в носителе сего ума пробуждаются такая радость и такой восторг, которые весьма далеки от низменного удовлетворения, получаемого от насилия со всем присущим ему негативизмом.
Чтобы не жить в постоянной войне друг с другом и не страдать от этого негативизма, нам необходимо дотянуться до корней всякого насилия, иначе мы никогда от него не освободимся. Стоит нам увидеть его исходную природу в самих себе, и мы легко скинем с плеч тяжкую ношу злобы и страха, делающую из нашей жизни сплошную каторжную повинность, и обретём гармонию с окружающим нас миром, то есть сможем увидеть в нём свет, радость и любовь, чтобы ответить ему благодарной взаимностью, чтобы самим излучать свет, радость и любовь.
Многие объясняют собственное насилие насилием, существующим во внешнем мире, и опасаются проявить своё миролюбие и пацифизм, чтобы-де этот мир не надругался бы над ними, такими мягкотелыми и незащищёнными. Однако подобное объяснение говорит только о том, что эти люди не умеют ещё жить в состоянии подлинного внутреннего мира, в состоянии внутренней свободы от внешних рефлекторных мотиваций ко злу и к ответной вражде, взаимному насилию (мол, раз они так, то и я так!). Тот, кто реально пребывает в состоянии подлинного внутреннего ненасилия, вообще не имеет с внешним миром никаких проблем и конфликтов.
Насилие — в широком смысле этого слова — как природная агрессия организма, как имманентная склонность всего живого к экспансии, ко всё более и более широкому распространению собственного доминирования свойственна каждому из нас.
Насилие — это не только то, что происходит, когда кого-то, например, убивают, избивают или насилуют. Сказанное в запале слово — это тоже насилие. Когда мы толкаем кого-то локтями, пробираясь куда-то в толпе, когда мы из страха покоряемся приказу, каким бы нелепым он ни был и т.д., — это тоже насилие. Когда мы пытаемся принудить кого-то или даже себя к чему бы то ни было, даже к любви, — это тоже насилие.
Вы проявляете насилие, когда идентифицируете себя с чем-то внешним — с той или иной религией, мировоззрением, расой, национальностью, традицией, страной, городом, семьёй, командой, предприятием, цехом, профессией, званием, титулом, квалификацией, наградой, должностью. Вы проявляете насилие, когда отождествляете себя с той или иной внешней системой, структурой и статусом: тем самым вы отделяете себя от тех, кто отождествляет себя иначе, тем самым вы определяете кто для вас свои, а кто чужие, вы устанавливаете барьеры и перегородки между теми, кто вам близок и теми, кто вам чужд. Но Тот, Кто сказал: «Любите врагов ваших», тем самым призывал нас принять и понять всё человечество, а стало быть не плодить, а разрушать в самих себе эти самые барьеры отчуждения и непонимания, а точнее, подниматься над собственными стереотипами, пристрастиями и предрассудками, собственными укоренившимися представлениями и мнениями. Такая любовь требует быть живым и пластичным, всевосприимчивым и терпимым к тому, что большинство людей рефлекторно отвергает, и к тому, что не приемлет меньшинство. Такая любовь требует быть открытым и незащищённым не только перед внешним миром, но и перед самим собой. Такая любовь требует быть непреднамеренным, спонтанным и простодушным, но вместе с тем и настолько бесстрастным и бдительным, чтобы успеть упредить собственные рефлекторные реакции на внешние раздражители, дабы в зародыше их пресечь, если они чреваты страхом, неприязнью, гневом и враждебностью (а чтобы пресечь, достаточно просто ясно увидеть).
Такому всеприятию, такой необусловленности, такой независимости, такой любви необходимо учиться. Иногда на такое учение уходит целая жизнь.
Начав учиться ненасилию (а точнее, медитативной осознанности того, что есть), мы должны сначала ясно и полно увидеть собственное насилие, то есть наше автоматическое побуждение делить всё и вся на своё и чуждое, надо пока перестать его либо осуждать, либо оправдывать, надо научиться смотреть на него беспристрастно, бесстрастно. Смотреть внимательно и дотошно. Отбросив все мнения и суждения по этому вопросу.
Всякий социум всегда и везде морально оправдывает и культивирует множество видов насилия. Прежде всего он оправдывает и культивирует те или иные влияния и обусловленности, разделения и структурирования, которые, в свою очередь, и порождают насилие.
Когда вы защищаете вашу семью, страну, её символы, достоинства и милые сердцу недостатки, вашу веру, ваши воззрения, ваши принципы и догмы, когда вы защищаете то, чем вы владеете или хотите владеть, вы порождаете гнев и вражду.
Весь вопрос в том, можете ли вы посмотреть на свой гнев и свои пристрастия без гнева и пристрастия, как нечто отдельное от того, чем они, по вашему мнению, обусловлены, то есть без оправдания и осуждения. То есть — объективно. Я могу увидеть вас в истинном свете лишь тогда, когда буду смотреть на вас независимо от того, испытываю ли я к вам вражду или считаю вас прекрасным человеком, лишь тогда, когда смогу абстрагироваться от своих субъективных пристрастий по отношению к вам (а иных и не бывает). А это не так просто.
Гнев, неприятие, насилие — всё это часть меня, часть, с которой я так сросся, что отождествляю себя с нею, и взглянуть на неё бесстрастно, неумолимо и настойчиво мне очень трудно. И я не смогу этого сделать до тех пор, пока это не станет для меня важнее, чем пища, секс, положение в обществе, ибо глубинная склонность к насилию, которую я когда-то, по глупости своей, оправдывал и которой я раболепно служил, меня развращает, уродует, стесняет и губит, как губит и весь мир, и поэтому я хочу увидеть её и понять, чтобы возвыситься над ней, чтобы стать выше собственных привычных низостей, которые общество в массе своей приемлет и даже всячески культивирует.
Однако возвыситься над насилием — не значит его подавить, игнорировать или с ним смириться. Я должен его увидеть и тщательно рассмотреть сразу и во всех его связях, для чего должен вникнуть в него со всем возможным бесстрастием и абстрагированием, со всей возможной остротой и непреклонностью, со всей возможной ясностью и свежестью ума, очищенного от его привычной обусловленности. Для этого придётся со всей возможной бдительностью держать на контроле все свои привычные повседневные реакции на внешние и внутренние раздражители, тренируя свой ум быть живым и юрким, как верная вам собачка (ум — это и есть ваша служебная собачка, инструмент вашего сознания, что соприродно всей вселенной и этой собачке не по зубам).
Многие из тех, кто хочет избавиться от насилия, находят себе идеал ненасилия, наивно полагая, что следуя тому, что по смыслу вроде бы противоположно насилию, они смогут от него избавиться. Такими идеалами полны наши священные книги, наши мировые религии, но как бы мы им ни внимали, мы не стали от этого менее склонны к насилию. Создавая себе фиктивныймир идеалов и искусственных ценностей, мы попусту растрачиваем и рассеиваем свою энергию и своё внимание.Человек, по-настоящему ищущий истину, вообще не имеет идей, чтобы воспринимать всё, что есть, таким, каково оно есть вне зависимости от чьих-то субъективных представлений (а все идеи заведомо субъективны).
Вы, например, признаёте тот факт, что кого-то не любите или даже ненавидите: если вы глубоко и всецело им проникаетесь без всякого о нём суждения, ничего от него и себя не требуя, он просто сходит на нет. Если же вы начнёте требовать от себя кульвировать стремление к идеалу, вы тем самым включаете самоосуждение, ибо выстраиваете иерархию обусловленных этим идеалом ценностей, в которой идеал — сверху, а вы снизу.
Говоря: «Я не должен ненавидеть, я должен стремиться к любви, ибо ненавидеть плохо, а любить хорошо», — вы оказываетесь в мире лицемерия и двойных стандартов.
Жить полно, жить всецело в данном мгновении, в Здесь и Сейчас — значит жить в том, что есть без какого бы то ни было оправдания или осуждения, жить предельно осознанно, спонтанно и бдительно — только так вы начнёте понимать факт вашей неприязни (или иной какой-нибудь факт) столь целокупно, что он попросту испарится, не выдержав такой тотальной и непреклонной медитативной пристальности (что, между тем, ненарочита и легка, как пушинка). Стоит ясно и чётко увидеть проблему — и она решена.
Собственно говоря, замедление в искусстве как приём (проявляющий себя в сдерживании действия, запутывании и удлинении пути меж завязкой и развязкой, в тяготении фигуративности к абстракции, в затемнении, усложнении и размывании центральной идеи и т.д.) и составляет суть его, искусства, искусственности (нарочитости, придуманности) в противовес естественности: чем больше искусственность, чем дальше и дольше путь от причины к следствию, от замысла к действию, тем сильнее падение аполлонийского в пучину дионисийского — поэтому у пьяницы, что никак, бедняга, не добредёт до родного порога, заплетается язык и подкашиваются ноги. Этот пьяница — Гамлет, который то ли хочет, но не может, то ли может, но не хочет, — и поэтому тянет резину.
Потому в России Гамлет пользовался всегда такой особой популярностью, что ему, как и русской душе, свойственно это, по определению Н.Бердяева, «вечно бабье» начало, при котором нам, русским, хлебом нас не корми, дай растечься мыслию по древу, а как до дела, у нас всё руки не доходят.
«Царство Божие не в слове, а в силе», — сказал Апостол Павел (IКор., 4:20)… Сил у нас, русских, вечно не хватает (а если хватает, то не ко времени и не к месту), поэтому наше Православие и не может позволить себе распроститься со своей сильной языческой составляющей, которая размывает, затемняет собой жёсткий императив Христовых заветов.
Нечеловеческий взлёт вертикали Христа Православие компромиссно уравновешивает КРЕСТьянской, уютной и тёплой горизонталью домашнего пантеизма.
Простодушный ребёнок, безмозглый убивец, бесхитростный дурак спасутся за их святую простоту и ненарочитую прямоту, безыскусственность и натуральность. А вот Раскольников должен быть наказан, ибо, убив старушку-процентщицу, нарушил свой собственный внутренний закон ради умозрительного эксперимента («тварь я дрожащая или право имею?»): главное для него было убить, а не ограбить (ограбить, при желании, можно и не убивая), убить рукой, ведомой холодным разумом, испытав тем самым несогласное с этим сердце.
В этом случае путь от намерения к следствию (действию) осложнён и размыт побочными, надуманными и болезненно распалёнными, соображениями: это-то вот искривление, попытка перехитрить не только окружающих, но и самого себя и есть настоящий грех. А вовсе не само убийство.
Что бы ты ни делал, если делаешь это в сердечном согласии с самим собой, своей природой и своим призванием (будь оно даже призванием злодея и убийцы), — нет на тебе греха.
В этом смысл Христова призыва — «будьте, как дети».
Некто, испытывая возможностинемецкого «шмайсера», строчит очередями прямо над моей головой — я еле успеваю увёртываться… Но этот некто всё не унимается: расстреляв один магазин, тут же со смачным щёлканьем вставляет другой — и продолжает веером поливать во все стороны. Пригибаясь, подхожу к нему, но тут ненароком я приподнялся чуть повыше, и автоматные пули буквально чиркнули по волосам на буйной моей голове: я приседаю и таким макаром добираюсь всё же до стрелявшего. Он мне вовсе не враг, а просто эдакий шальной и бесшабашный пофигист.
Подошед, вижу рядом с ним кучу всякого разного оружия, откуда я беру какой-то странный гранатомёт и, встав плечом к плечу с отчаянным автоматчиком, стреляю куда-то в сторону контейнеров, стоящих возле железной дороги: из моего гранатомёта вылетает вдруг огненный (каким бывает полураскалённый металл или остывающая звезда) шар размером с футбольный мяч, что упав между контейнеров, ни один из них не задел, а ещё немного меж ними попрыгал, будто и вправду был настоящим мячом…
Грех есть показная видимость, обморок, морок, сон и обманчивый призрак свободы, когда кажется, что будто чего-то хочешь, чего-то можешь, а на самом деле только делаешь вид, что хочешь, что можешь, или наоборот; когда, избегая осознания подлинного положения вещей, спешишь спрятаться под одной из масок, которые льстиво подсовывает тебе твой хитроловкий хозяин, твой расчётливый умозритель, твоё егозливо-трусливое «я».
Грех есть всякое лицемерие, всякая лживая и болезненная раздвоенность личности, живущей по двойным стандартам, всякая развинченная несобранность, внутренний разлад, распад и разложение.
Характерный — и тончайший — пример греха в его связи со злом олицетворяет собой образ шекспировского Гамлета.
Гамлет должен, хочет и может убить Клавдия, чтобы отомстить ему за смерть отца и попранную честьматери, и он знает, что не сможет не отомстить, не сможет не убить. Но вопреки себе — медлит. Медлит — в угоду святыням морали и права, святыням добродетели и разума (зарождающимся святыням европейского гуманизма и просвещения), которые беззастенчиво попрал Христос.
Медлит и медлит, культивируя, углубляя сомнения, мучительный разлад и раздвоенность в душе, чем культивирует и углубляет грех, кошмарную спячку свободы, а в результате всё равно ведь убивает Клавдия, которого он не мог не убить (и знал об этом заранее), но убивает уже (убийство Клавдия в данном случае не грех, а неизбежное в экзистенциальных условиях зло, зло чуть ли не во спасение) великой ценою греха, а уже грех принудил его погубить ещё и Полония, и Лаэрта, и Гильденстерна, и Розенкранца, и Офелию, и Гертруду, и наконец себя самого.
«Порвалась связь времён,// И я рождён восстановить её»: рождён, да не сумел. Университетский разум и добротолюбие эпохи Возрождения довели датского принца до греха, а грех есть бессилие духа.
Порвалась связь меж Человеком и Богом, меж теорией и практикой, меж мыслью и действием, меж сердцем и умом.
Ловко демонстрирую кому-то свои способности по части материализации и дематериализации: стоит мне только слегка нарисовать на бумаге небольшого человечка, и тот уже, будьте любезны, — живой — выскакивает прямо из-под моей руки и убегает по своим, лишь ему известным делам; стоит мне только указать на проходящего мимо субъекта или стоящее неподалёку здание, и нате вам — те исчезают из глаз, будто их и не было никогда…
Подвыпившийпарень с баяном завалился на 88-ом километре в вагон и до следующей остановки (Воскресенск) прошёл его до конца, — играл и распевал что-то популярное, склоняясь к симпатичным и юным, как и он сам, пассажиркам, и делал это вовсе не дерзко, а простодушно и даже ласково: народ поначалу крепился, а потом всё же не выдержал — засмеялся всем вагоном, и смех это был вовсе не площадной, не общественно-массовый, а тёплый и домашний, как тапочки…