Человек обладает возможностью стать песней любви, танцем любви, однако лишь немногие люди, редкие люди реализуют эту возможность. Всё остальные рождаются как зёрна и умирают как зёрна, их жизнь так и остаётся бесплодной попыткой.
Я считаю, что люди приходят в церкви, в синагоги, в храмы из страха, а не из любви. Да, старики ходят туда чаще, чем молодые, потому что они больше боятся смерти. Старики ходят в церкви и храмы не потому, что они узнали нечто необычайно важное в жизни. Они видят, как жизнь ускользает у них из рук и великий мрак смерти надвигается всё ближе и ближе. Они боятся, они ищут защиты.
Они знают, что там у них не будет ни их денег, ни их друзей, ни их родных. От отчаяния они хватаются за идею Бога. Но это не любовь, это не благодарность. Их Бог является порождением страха, это лжебог.
Я всеми силами пытаюсь прорубить для вас окно в бытие. Я не хочу, чтобы вы устремлялись к Богу из страха. Я хочу, чтобы вы приходили к нему через опыт красоты, через опыт созидания, через опыт любви. Когда человек приходит к Богу через такой опыт, возникает контакт необычайной силы — преображающий контакт. Одно-единственное живое соприкосновение с бытием — этого достаточно. Ты больше никогда не будешь таким, каким был прежде.
(с) Ошо, «Утренние и вечерние медитации», изд-во «София», 2010, с.11
Бога, может быть (а может и не быть), и нет, но есть неподвластные нам ноуменальные структуры, безжалостно бросающие нас в объятия вечно молодого И.Канта… Главная трудность здесь в том, что на этом уровне наука намертво сплетается с культурой и искусством, и наоборот…
Богословие пытается прикидываться наукой, хотя является чистой мифологией — культурой. Именно поэтому ортодоксальные богословы так ощерились на П.Флоренского, который контрабандой протаскивал в богословие чисто научные и наукообразные спекуляции. А философия (как онтология и метафизика) стоит в такой же оппозиции к богословию, какая проявляется в отношениях между искусством и культурой вообще.
Искусство — как сублимация Эроса — есть влечение к жизни (на костях влечения к смерти).
Культура — как сублимация вечного возвращения, повторения, консервации и ретроспекции — есть влечение к смерти (на ветвях влечения к жизни).
Искусство всегда только начинает, культура всегда только кончает, но искусство начинает там и тогда, где и когда кончает культура.
Философия же, в строгом смысле, хотела бы стоять между, — но не между прошлым и будущим, не в синхроническом «здесь и теперь», а в некоем идеальном междувременьи, каковое практически невозможно: но именно этой невозможностью философия как раз и зачарована, неизлечимо зачарована — поэтому и устремляется к ней с безнадёжно-бесполезным рвением «тяни-толкая», распинающего себя меж центробежными силами искусства и центростремительными силами культуры…
Оказывается, если мы честно признаем, что Бога нет, для нас (и для Бога), в общем-то, ничего не меняется — так же светит солнце, та же земля лежит под ногами, та же травка выпрастывается из земли… и Бог уже тогда не надумывается, не пришпиливается нами культурно-хитроловко к той же земле и той же травке, а внебытийно непребывает Себе на законном Своём неместе…
Верить в муху-дроззофилу — это грех, а верить в Бога-Всесодержанта (Сержанта) — это (мол) не грех…
Многие состоявшиеся художники незаметно начинают репродуцировать самих себя-прежних, в результате чего выпадают из искусства в его осадок — культуру. Этому способствуют обнародование, публикация, вступление, вхождение (о-пошление) произведения в народ, обиход, быт, школьную программу…
Дикий порыв, стихия, спонтанный процесс художественного производства, культивируясь, рихтуясь, ограняясь всеусредняющими дамбами социально-исторической злободневности, становясь в глазах массового потребителя законченными по форме произведениями, — умирают. Отсюда — частые самоубийства (или способствующие им самодеструкции) среди вошедших в культуру творцов: нарушается естественное равновесие между влечением к жизни и влечением к смерти в пользу последнего (в пользу культуры).
Признание и слава — это смерть художника, но к ней-то он как раз (отчасти сознательно, отчасти бессознательно) и стремится, к смерти в культуре.
Обычные люди (не художники) репродуцируют, сублимируют себя в социуме, быте, детях и неврозах, а художники — в своих творениях. Если бы все люди на земле стали художниками в полном (спонтанно-демиургическом) смысле этого слова, психотерапевты были бы не нужны.
Религия как «технэ» — величайшее творение человечества, органично сочетающее в себе и культуру как структуру догматического формообразования, и искусство как живое смыслопорождающее творчество.
Культура — игра, ритуал — осуществляет стремление повторить былые приятные возбуждения.
Искусство, живое творчество — «по ту сторону принципа удовольствия», осуществляет стремление создать новую игру, новый ритуал.
Культура творит добро и зло.
Искусство творит «по ту сторону добра и зла».
Когда поэт Ф.Ницше, борясь против культурной мертвечины, сказал, что «Бог умер», культуртрегер Ф.Ницше начал бороться с поэтом в самом себе, втихаря протаскивая Бога под другими именами. В конце концов культура («вечное возвращение») победила поэта, и — поэт умер.
Реальная церковная практика поневоле (по культурной инерции) культивирует патернализм идеального сверх-Я. А Ф.Ницше, тщась изъять Бога из одряхлевшей культуры (Каковой там, впрочем, и не ночевал), тщился, по сути, «убить» своего отца — протестантского священника («Эдипов комплекс»).
«Бог», намертво замурованный в тесных объятиях застывшей железобетонной культуры, не стоил столь героически рьяных нападок Ф.Ницше, ибо Бога в культуре нет и быть не может (под личиной Бога в ней выступает идеальное сверх-Я).
Бог не только акультурен и алогичен, но и абытиен, поэтому никаким суждениям неподвластен. А культура лишь объективирует проекции нуминозных (божественных) и идеалистических переживаний человека.
А Бога быть не может, Он не есть — Он вне бытия. Вне культуры. Вне искусства. Вне всего. Бога представить, придумать нельзя. Говорить о Нём — категорически (и категориально) нельзя. И какой-то намёк на это просвечивает в говорливо-отчаянных метаниях Ф.Ницше — этими своими антропологическими метаниями он и интересен.
Мир есть единство, которое со-держит метаморфозы пространственно-временных структур: структура субстанции переходит в структуру функции, структура функции переходит в структуру субстанции. Но все эти метаморфозы запрограммированы внепространственно-вневременным и внецелым началом (оно же и конец).
Явление жизни сильно осложняет природу мирового устройства: неорганический мир — равновесен, органический — неравновесен. Всё химическое (из коего и появляется известная нам жизнь) выглядит некоей довольно странной надстройкой над физическим. Но коль на атомарном уровне химическое всё-таки как-то выплетается из физического (хотя опять же странно, неким структурным скачком, причина которого «приходит» неизвестно откуда), значит органический и неорганический миры есть необходимые (хотя и не абсолютно) части друг друга…
Как ни крути, а некое внепространственно-вневременное пра- и сверхсознание (которое проявляет себя как великое Ничто или как пневматическое Молчание) так или иначе всё равно оказывается главнее и первичнее всякой материи, всякой структуры, всякой причины, всякой динамики, всякой диалектики, всякого языка, всякого сознания… Но: для нас нет ничего более близкого, чем бытие, и ничего более далёкого, чем Бог. В точке пересечения бытия и Бога, экзистенции и эссенции, Падения и Творения происходит алогичный скачок, дающий нам возможность («просвет«) эк-зистировать, то есть парадоксально (аб-сурдно) от-носить себя к бытию и к Богу одновременно и внепространственно-вневременно.
О Боге говорить нельзя (если уж даже о бытии ничего нельзя сказать). Но когда мы мысленно отходим от Него, думая и рассуждая по прихоти своей о чём угодно, мы всё равно поневоле однажды к Нему возвращаемся, когда доходим («доходягами«) в своих рассуждениях до конца — до конца своей экзистенции в бытии.
Ценностно-культурный подход (включающий в себя в том числе и ниспровержение, и переоценку всех ценностей) всегда сводится к насильственной субъект-объективации, порождающей всё новые и новые культурные надстройки над суровыми, скупыми и молчаливыми основами неприрученной жизни и метаприродного бытия. Чтобы хоть что-нибудь сказать себе в удовольствие, мы придумываем (навязываем) себе удобные ценностные иерархии и иерархийки. Назначив придуманному богу (или/и кому/чему бы то ни было ещё) придуманное место в придуманной нами иерархии, мы делаем то же, что делают моралисты, зовущие нас делать то, что, по их разумению, должны делать все те придуманные ими люди, что делают (если делают) придуманное ими добро во имя придуманного ими гуманизма (или/и чего бы то ни было ещё).
Культура тщится взгромоздить на свои мраморно-дубовые пьедесталы отлитые ею в бронзе опредмечивания проекции экзистенциально нами несхватываемых, потаённых и не явленных въяве, то есть субъект-объектно не представленных нам онтичных целостностей… Наука (как последняя отрыжка метафизики) тоже должна знать своё место: нынче это чистая логика, инженерия, технология — та же культура.
Оценивая какой-нибудь отвлечённый от мирового целого камешек, мы поневоле обрываем его сущностные, корневые бытийные связи и ставим в субъект-объектные отношения.
Подлинная ценность могла бы, говоря условно, пребывать до всех и всяких оценок и субъект-объектных полаганий, — то есть её в нашем полагании нет, как нет её и в пред-стоящей нам тотальной реальности, которая, по определению, не обусловлена ничем. Всякая оценка, всякая иерархизация создаёт шум чрезмерного волюнтаризма, цепную реакцию суетливых означиваний, что убивает надежду на тишину неосмысляющего вслушиванья и вольготный покой нерасчленяющего созерцания, — только через тотальную немоту спонтанного вслушиванья, через внепространственно-вневременную пустоту непреднамеренного наблюдения можем мы хоть немного приблизиться к целостной сути, каковая намного ближе к нам, чем мы можем её помыслить, находясь в расхлябанном разгуле субъект-объектных додумок самодовольной культуры.
На примере Н.В.Гоголя и Л.Н.Толстого мы отчётливо видим, насколько вредны художнику голое умозрение и трезво размеренное благоразумие, освобождённые от творческого, бессознательно-интуитивного произвола, который есть не что иное, как богоборчество.
Богоборчество — это вовсе не атеизм и не борьба с Богом, а тем более с верой как таковой: это есть культурная, аксиологическая работа в контексте божественной иерархии по омоложению-освежению составляющих её ценностей, по их очищению от одряхлелых и омертвелых культурных тканей и напластований. Окружая божественные, а значит метакультурные, ценности своими железобетонными дамбами, культура поначалу помогает эти ценности воспринимать и обживать, но в итоге окончательно их собой замуровывает — погребает… И тогда приходят богоборцы… Иисус Христос был таким богоборцем. И «антихристианин» Фридрих Ницше. И неистовый Джироламо Савонарола. И антиклерикал Мартин Лютер. И антиклерикал Лев Толстой. И въедливо-язвительный Серён Киркегор. И громокипяще-апокалиптичный Лев Шестов.
Религия есть не какое бы то ни было учение, не философия, не этика, не право. Церковь есть не клуб, не школа, не социальный, не государственный институт, не учреждение по регистрации рождений, браков, смертей, излечению больных и отпущению грехов… Религия и Церковь как невеста Христова в первую голову озабочены движением и взрастанием духа в человеке — в стороне от всех мирских и социальных процессов. Поэтому в убийце, например, религию и церковь заботит (должно заботить) не то, что заботит в нём органы государства и права…
А Божья Благодать не за благие деяния может снизойти на того или иного человека, а за то духовное преображение в нём, что способствовало свершению сих деяний. В божественном измерении и слово, и мысль (даже самые будто бы случайные и мимолётные) — уже, а то и прежде всего — дело, деяние души или духа.
Благие, в эссенциально-божественном смысле, намерения иногда поневоле приводят и к недобрым, в экзистенциально-житейском смысле, деяниям. «Пути Господни неисповедимы…»
В каждом существе бесчисленное множество лазеек есть, через которые оно может, в принципе, улететь куда угодно в любое время дня и ночи, ежели только захочет. Другое дело, что существо сие не ведает как ему — откуда и куда — захотеть: взять вот так и внепространственно-вневременно захотеть… Впрочем, человеку как субстанциальному сверхпространственно-сверхвременному деятелю это, в общем-то, вполне по силам…
Время твоё — в твоих руках, ты можешь сделать с ним всё, что захочешь. Ты можешь секунду свою раздвинуть до размеров вечности (где время и пространство тождественны и взаимозаменяемы). Другое дело, что ты не ведаешь, где и как сия секунда дрожит, с чем и с кем она дружит, где-как и чем-кем со-держится это твоё-не твоё внепространственно-вневременное могу-щество и хочу-щество…
Человек, в принципе, совершенно свободен (благодаря тому, что, в отличие от всех прочих животных, обладает чрезвычайно центрированной самостью, то есть богатейшим арсеналом обратных связей культурно репродуцирующего себя самосознания), но он (чем дальше, тем больше) вольно или невольно, сознательно или бессознательно эту свою свободу ограничивает — в соответствии с той иерархией ценностей, которую опять же он сам и выстроил в себе собственной культурно-духовной или культурно-бездуховной работой (вся беда в том, что чаще всего он скор на выстраиванье надуманных, скоропортящихся «ценностей» и бессилен или попросту ленив для приоткрытия подлинных — алетейных — ценностей, которых на самом деле очень и очень немного).
Бог слишком непосредственно и слишком детально не помогает человеку отделять его зёрна от плевел: человек должен делать это сам, но если он, наделённый «образом и подобием Божиим» (центрированной самостью), делает это в виду Бога, культурно-опосредованно определяющего надличную вертикаль человеческого духа, ему будет легче (яснее) делать своё дело, если оно не служит абсолютному злу (Сатане), и труднее (смутнее), если оно не служит абсолютному добру (Провидению).
Бог — не участник наших дел, Он как бы наш внепространственно-вневременной Соглядатай, не видящий вдобавок всех наших конкретностей так, как видим их мы. Потому зачастую и кажется, что Его как будто бы и нет. Вот так Он и есть, что как бы Его и нет (и даже более того): в этом и проблема. От этого и вопрошания, и недоумения, и сомнения… Однако Он, Творец и Соглядатай, вынуждает-таки человека себя культурно раздвигать и поднимать, себя корректно объективировать, дабы видеть, познавать себя с Его стороны и подвергать себя Его надличному суду.
С психоаналитической точки зрения, сей верховный Соглядатай — это, конечно, не Бог, а проекция нашего внутреннего бессознательного стремления иметь над собой, до себя и вокруг себя некий сверхбиологический культурный сверхсмысл, сверхсимвол папы-патриарха, через который мы могли бы рефлексивно-объективированно сублимировать свои невротически вытесняемые в тёмные подвалы бессознательного основные животные влечения (а других — в этом, психоаналитическом, ракурсе — и не бывает).
Посеявший ветер демонической стихии, пожинает бурю и теряет тонкость и точность восприятия.
Хотя и без тьмы демонизма нам ведь тоже никуда — свет ведь светит во тьме, препобеждает тьму, низводя её до фона. Гностическое противоборство полярных элементов и антиномий приводит к рождению времени, всех видов движения, истории…
А носителей преобладающего демонизма надо искренне пожалеть — никто не страдает от него больше них самих: потому, видать, Ницше и ценил больше всего именно автострадание, противопоставляя оное со-страданию.
Свой антихристианский пафос Ф.Ницше, как ни странно, во многом основывал на редукциях болезненно-мазохического Б.Паскаля и занудно-дидактичного Л.Н.Толстого (с его псевдоблагостной смиренностью, сусально-показным добрячеством и лицемерной критикой половой жизни). Все трое были терзаемы собственным демонизмом, но справлялись с ним по-разному.
Надо всё-таки признать, что психоанализ (в его развитии от З.Фрейда через К.Юнга к Э.Фромму) в ХХ веке всем нам здорово помог лучше себя понять и с собой управляться.
Психоанализ раздвинул духовный контекст. И снова — на новых основаниях — свёл нас с Востоком.
Одни и те же слова можно понимать по-разному — важен контекст, в который они включены.
Л.Толстой пишет всё как будто очень правильно и гладко — слишком уж, стерильно правильно и гладко. Но меж его умилительно благостных строк незаметно просачивается какая-то очень уж бледненькая и чистенькая неправда, противная вольному и далеко не сусально-благостному духу Христа и всего христианства. Что же это за неправда? — Тщательно, скорее всего даже бессознательно, скрываемое лицемерие, которое подспудно расцветает в липкой атмосфере славословий и всеобщего почитания.
Всё дело в том, что Толстой, возненавидев искусство, вдруг искренне озаботился благородной миссией просветителя заблудших народов, миссией пастыря всея земли. К тому же, при всей его несомненной писательской гениальности, он не был одарён прозрением иррациональных, духовно-мистических глубин, способностью к высокому абстрагированию, явно страдал недостатком юмора и избытком утопического реализма. В результате его проповедь (вне зависимости от того, выпадает она из православной ортодоксии или нет) сводится к унылому горизонтальному морализаторству, лишённому подлинных духовных взлётов и откровений и напоминающему трезвую добропорядочность друзей Иова…
Другое дело, что надо, конечно, понять ситуацию столетней давности, когда люди с радужными надеждами смотрели в грядущий век, когда ещё только зарождались слабые ростки современного гуманизма, одним из провозвестников которого Толстой как раз и явился: не его вина, что этот гуманизм не оправдал потом всех наших надежд…
Всяк делал своё и по-своему правое дело — и Ф.Ницше, и Л.Толстой (а мы, конечно, тоже пристрастны и предвзяты — к ним обоим; но на то мы и вольные эссеисты — что взбрендит в голову, то и несём).
После Ф.Ницше и Л.Толстого Библия (а особенно Новый Завет), кажется, совсем уже окончательно оторвалась от своей сакральной, религиозно-ритуальной первоосновы: мирские философы и лингвисты набросились на неё, аки коршуны. И это тоже, с одной стороны, нагружает сугубо религиозный текст ложью неправомерного обмирщения, но, с другой стороны, к этому ведь приводит всечеловеческая, наднациональная, надконфессиональная открытость Нового Завета, который самым решительным образом порывает с уютным приделом религиозно-богословского круга, отчего и не принял его иудаизм, вполне справедливо распознав в нём опасные тенденции к обмирщению (хотя если рассматривать его чисто технически и текстуально, становится видно, что он целиком основан на выделении и модернизации тех позиций, которые уже содержались в Законе, Пророках и Талмуде).
Иудаизм основан на сильнейшей общинно-родовой и духовно-культурной укоренённости, не только детально регламентирующей образ жизни каждого члена общины, но и наделяющей всякое малейшее движение этой жизни особым духовно-мистическим смыслом. К тому же, известный национально-религиозный изоляционализм иудаизма (как и иных национальных религий) вполне объясним защитной реакцией культуры, носителем которой является в течение многих столетий нещадно истребляемый и отовсюду гонимый народ.
И тут приходит никому не известный босяк, ходит по улицам, домам, синагогам и настойчиво, назойливо, беспардонно проповедует откровенную ересь («нормальные» еретики, наоборот, покидали сёла и города, селились где-нибудь на стороне, и поэтому отношение к ним было сравнительно терпимое), посягая на привычный уклад правоверных иудеев, смущая умы и сердца…
Психическая субстанция — слишком тонкая материя, всякое насилие над ней, хоть со злыми, хоть с добрыми намерениями, чревато пагубными последствиями.
От назойливых морализаторских наущений добра в мире не прибавится. Человеку надо вздохнуть свободно, избавиться от суеты и чрезмерных повседневных тягот, и тогда он начнёт просыпаться для Духа, тем быстрее начнёт, чем меньше его будут нравоучить и толкать то в бок, то в спину, то в живот… Не надо задалбливать человека своим всемирно-историческим добром. «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи». Поставь себе всемирно-историческую задачу — устроить мир и доброе согласие у себя в семье. Не учи тёмного и чумазого — он такое знает, что тебе и во сне не приснится, — плевать он хотел на твою учёную гениальность: пройди с ним сначала по его дорогам и тогда, может быть, получишь право его учить… Л.Толстой, в конце концов, это понял, начал подумывать о том, чтобы уйти в народ, но долго не решался, а потом всё-таки решился, бросил барский дом, ушёл тайно и налегке, как простой бродяга, сел в поезд, но… через несколько дней простудился и помер…
Мир упорядочен, структурирован хотя бы уже (в том числе) и потому, что на всякое «Да» всегда есть своё «Нет», и наоборот, и не только столь однозначные, но и амбивалентные, усложняющие мировую структуру противоречия находят в ней своё место: например, между Да-да и Нет-да…
Ф.Ницше хоть и клеймит немцев за их недостаточные позитивизм, твёрдость, мужество и научность, но делает это как-то очень уж риторически и неконкретно, однако мы сейчас не об этом, а о том, что его критика христианства сама по себе заражена изрядной долей тевтонского запала, когда он, вооружившись надуманной «волей к власти» (унаследованной от «воли к жизни» А.Шопенгауэра), «высосанной» из заурядного стремления к осуществлению себя, и пристрастно-яростным напором, с лёгкостью перепрыгивает несуразные пропасти, наспех замаскированные разноцветными нитками, какими он лихо «шьёт» к своим вполне резонным и корректным доводам абсолютно непозволительные для любой науки (а он демонстративно заявляет о своих претензиях на научность) подзаборно-площадные приговоры и восторженно-клеветнические гиперболы… Особенно странно, что Ницше, забыв вдруг на время о безумии своего дионисийства, негодует на известные парадоксы христианства и на отсутствие в нём заурядного земного реализма и трезвого практицизма, — вот уж поистине немецкий подход, с которым даже не хочется спорить, настолько он в данном контексте наивен и смешон…
Короче, когда ему надо что-то доказать, он сваливает что ни попадя в одну кучу, доводит себя до белого каления и, будто взгромоздившись на бешеную кобылу, несётся во весь опор не разбирая дороги, и, уж конечно, вызывает неподдельное восхищение — самим этим своим тевтонским, эпатажно-экзальтированным аллюром.
Идя по кругу, сталкивая лбами и чуть ли даже не меняя местами Ф.Ницше и Л.Толстого (потому что они на самом деле близнецы-братья), мы наконец констатируем главное: первый, будучи смиренником, сделал себя бунтарём, а второй, наоборот, будучи бунтарём, сделал себя смиренником. По этой же причине первый стал по преимуществу художником, а второй перестал им быть. Как бы там ни было, оба совершили эпохальные прорывы в амбивалентных своих ипостасях, а по поводу христианства пересеклись в одном общем для обоих пункте — в критике земной церкви.
Утварь, вышедшая из обихода, — прялка, скалка, чугунок, ухват и т.д.; кости ископаемых животных — бивни мамонта, клыки саблезубого тигра, узколобый череп австралопитека и т.д.; неказистые орудия древнего человека — палка-копалка, каменный наконечник копья, каменный топор и т.д.; артефакты былых войн, революций и прочих свершений, побуревшие фотографии каких-то подпольщиков, героев, передовиков, почётных жителей прежних государств, городов и прочих былых властителей былых дум…
Унылый музейный хлам, трухлявый тотем, которому трепетно поклоняются обиженные жизнью и обуреваемые ретроспективными фантазиями краеведы, историки и ностальгирующие старухи…
Наши земные церкви зачастую представляют собой нынче подобные музейно-кладбищенские мемориалы…
Однако в особом почёте у народа российского (и не токмо российского) сегодня совсем другая церковь, из гипнотических проповедей которой он жадно поглощает плоские образчики цивильно-буржуазного самодовольства и социально-политического кликушества: церковь сия — TV. Посредством этого инструмента манипулирования мозгами, доступного даже самым неимущим (властям очень важно, чтоб он был доступен всем), народ незаметно превращается в однородное тупое стадо, каждая особь которого, почти уже не имея за душой ничего своего, самобытного и особенного, наделена одними и теми же, стандартными идеями, стандартными желаниями, стандартной памятью, стереотипными и слишком предсказуемыми представлениями.
Богочеловеческий потенциал человека заключается во взаимном сотворчестве — Бога в человеке и человека в боге. Человек без Бога есть не вполне человек, точно так же как Бог без человека не вполне Бог (хотя ситуация сия вполне условна и слишком гипотетична: Бог — всегда вполне Бог, человек — всегда вполне человек). Движение, путь к окончательному единству Бога и человека есть путь к последнему Откровению — Откровению богочеловечества. Этот путь и есть Любовь Бога: Бог ищет Своего воплощения, артикуляции в человеке, человек ищет своего воплощения, артикуляции в Боге. Это воплощение и есть Откровение и Спасение, рождающееся в созидательном творческом прорыве, в котором человек строит новые, доселе небывалые структуры, заполняющие трагическую пропасть между собой и Богом.
Человек, устремлённый к Богу, это не жалкий, уныло-коленопреклонённый и подавленный могуществом мира и Бога раб Божий (если он и раб, то только метафорчески), а вдохновенный и вольный (хотя, в точном, заострённом смысле, и не имеющий уже никакого выбора) строитель, сопрягатель трагически несоединимых противоположностей, созидатель радости единства из мрака ничтойной и никчемной пустоты.
Смирение человека должно быть только смирением своего бесплодного и деструктивного эгоцентризма, а если и не бесплодного, то ведь плоды эгоцентризма всегда — заведомо — с гнильцой. Поэтому то, что смиренно-вдохновенные строители возводили 500 лет назад для Бога, и поныне служит человеку, хотя бы человеку, а то, что безбожные строители возводили каких-нибудь 50 лет назад для человека, не служит уже никому.
Через духоподъёмное творчество человек разрывает оковы своей унылой ограниченности, открывает новое небо и новую землю и со-творяет свет бессмертия — вопреки всем смирившимся с эгоцентрическим материализмом людишкам, не осмелившимся воздеть очи горе, людишкам, упивающимся своей добропорядочной падшестью и ненасытным обжорством.
Бескрылые, отяжелевшие, зажиревшие, не осенённые творческим началом люди есть и должны быть жалкими рабами самих себя, своего «Я», есть и должны есть сами себя поедом, есть и должны быть — мертвецы, — и мертвецами будут до тех пор, пока не опамятуются, не прозреют, не очнутся от морока унылой мертвечины века сего, пока не обратятся лицом к Творению света предвечного, пока не станут его со-творцами. А мервецы пусть погребают своих мертвецов.
Таков закон — закон неумолим.
Мужество жить есть мужество творить, открывать всё новые и новые просветы во мраке беспросветной смерти, отвоёвывать у бездыханного небытия всё новые и новые островки полнокровной и вдохновенной жизни.
Внезапное вдохновение, одухотворение освобождает творческий потенциал человека из-под тяжкого спуда нудящего эгоцентризма и осеняет божественным даром и смыслом его обескрылевшую было самость (а она, в юнговском смысле, сверхлична), которая тогда становится творческим выражением мирового и надличного единства, силой, освобождающей от оков ординарной необходимости и ведущей к откровению подлинного просветления.
Любые ошибки, в конечном итоге, простительны человеку, если они сделаны им на пути к Свету богочеловеческого единства: ошибки на этом пути неизбежны, ибо человеку дано видеть себя и мир только сквозь «тусклое стекло», гадательно и неясно. От возможности совершить ошибки, падения на пути к недостижимому и непостижимому совершенству Творения навсегда избавлен лишь тот, кто окончательно утонул в зловонном омуте своего чавкающего эго.
Догадка человека о Боге есть вдохновенная и творческая догадка, требующая непрерывного — вдохновенного и творческого — перевоссоздания, освежения, обновления и омоложения: она не может, не должна одряхлеть и задохнуться в спёртом воздухе наших окаменевших и почерневших капищ.
Христос требовал от нас непрерывного, незастывающего, неусыпного по-двига, с-двига, движения к душевному и духовному совершенствованию и каждодневного нашего воскрешения в этом снова и снова возобновляемом движении — к созиданию, к Свету, к Нему.
Явление Христа есть вызов всяческому застою, твердолобому и зашоренному обскурантизму и клерикализму.
Явление Христа есть радостная победа над смертью во имя жизни — подлинной, обнажённой, очищенной от гробовых социально-культурных нагромождений, неуспокоенной в себе, самотворящей.
Церковь Христа есть живая, незастывшая, светлая Церковь, созидательно и вдохновенно проявляющая себя изнутри самой жизни, не отделяющая себя от неё могучими крепостными стенами, стыдливо скрывающими никчемную роскошь скупого рыцаря в засаленной рясе и похмельную ладана вонь.
Перевозрождённый, восставший Христос Третьего Завета мог бы повторить вслед за В.Маяковским: «Ненавижу всяческую мертвечину — обожаю всяческую жизнь!»
Впрочем, разностью природных темпераментов и прочих врождённых и воспитанных предрасположений в каждом отдельном человеке и в многообразных человеческих сообществах обусловлено во многом и различие в подходах к стратегии жизни и поведения, к стратегии веры… Тактические же подходы меняются и в пределах сознания отдельного человека — в зависимости от погоды, здоровья, настроения и т.д. А если этот человек ещё и русский, если он восточный славянин, если характер имеет текучий, расплывчатый, переменчивыйЮ анархический, интуитивистский, стихийно-художественный, бегущий слишком отчётливой объективации, то о последовательности и систематичности мышления такому человеку невозможно и мечтать. Это в полной мере относится и к нам… И сама ведь фрагментарно-текучая форма этих заметок имеет отчасти традиционно восточную природу…
«Западное» умозрительное стремление к деянию в русском сознании зачастую знаменует собой уравновешивающую компенсацию «восточной» философии недеяния…
Русское сознание изначально синкретично и религиозно, а в итоге стихийно-художественно — и в этом его, пожалуй, единственное духовное спасение, но в этом же его и крах…
Однако если русский дух спасается какой-нибудь одной своей частью, то другой своей частью он сие спасение иронически снимает, а в итоге и не только это спасение, он вообще всё снимает, все проблемы и «термины», и жизнь, и смерть, и всё, и ничто… Снимает и посмеивается диковато. Но ещё более удивительно и непостижимо то, что, снимая всё это (ВСЁ), он в то же время этого не снимает, осуществляя поступательно-отступательный синтез полярных своих частей, результатом которого оказывается предвечный иронико-трагический НУЛЬ — вечное Качество, которое не переходит в Количество: в этом бессознательный, природный поступок и жертва русского духа. В этом пресловутая загадка «русской души».
Человек, лишённый системы духовных координат, пребывает в смуте, не отдаёт отчёта в собственных — некоординированных — побуждениях и действиях и мечется меж тысячью осколков своей вдребезги расколотой и разбросанной самости.
Да, на сверхчеловеческую ледяную вершину божественной полноты восходят единицы отважных героев («мало избранных«); да, дерзающие восходить вслед за ними рискуют сорваться; но те, кому не дано увидеть ни этой сияющей вершины, ни восторга весёлых небес, обстающих ея, тот обречён прожить всю жизнь, уткнувшись носом в пыль земную. Впрочем, юродивые, шуты, скоморохи и множество иных (инаких) своеобычных старателей Духа, не брезгуя и в пыли избарахтаться, свои пути к Нему находят; да и Сам Спаситель был не брезглив, и явился Он к людям не в царском величьи, а в умалении и простоте.
«Дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же, и действия различны, а Бог один и тот же, производящий всё во всех» (IКор., 12:4-6).
Хоть восходящий к невозможному и вечному и сбрасывает (обрезает) с себя балласт возможного и преходящего, он за своё высоко-мерие удостоится ещё от Господа высшей меры наказания: кого Боглюбит, того и наказывает; кому много дадено, с того много спросится.
Таковы некоторые антиномии христианства; собственно, это антиномии не христианства как такового, а самого бытия, в котором христианство онтологически себя реализует.
Такие роскошно великие кощунники и еретики, как Ф.Ницше, Дж.Джойс, Г.Миллер, взращены на густом и щедром бульоне того, ещё не оскоплённого лукавым гуманизмом, христианства, основы которого они в результате не только не расшатали, а наоборот — укрепили и углубили.
Полярныепротивоположности онтологически оправданы друг в друге. Христианство даёт миру ультимативную координацию и размерность во Христе: «всё из Него, Им и к Нему» (Рим., 11:36).
Гуманизм не выдержал испытания временем. Начинаетсяновый передел, пересмотр мира — новый варваризм.
Христос принёс не мир, но меч разделения (нового разделения) на живущих по вере и живущих по греху; а за сим разделением с неизбежностью следуют новая-старая ненависть, злоба, вражда и скрежет зубовный.
Примирить разнонаправленные поползновения исконно несовершенных людей призвана Церковь Христа на земле, основания которой (прагматические основания) заложили самоотверженные апостолы Иисуса, поэтому в их Посланиях необходимо различать аутентичную передачу деяний и слов Самого Христа от сглаженной, адаптированной переинтерпретации их в целях укрепления первых, ещё во многом неустоявшихся, христианских общин.
Времени у Него было в обрез (и Он это знал), растолковывать всё в подробностях Он не мог: поэтому вынужден был антиномически обострять и архетипически, образно закреплять положения Нового Завета, чтобы впечатать, вдолбить их намертво в память учеников, а если, мол, чего не поняли, поймёте потом, потом, а сейчас времени нет...
Времени — нет.
Даже Христос вынужден был компромиссно упрощать Свои представления о Том, Чего нельзя передать человеческими словами. Чего уж об апостолах говорить: но — без них мы не узнали бы Его…
Воцерковление есть заземление. Кто не в силах дотянуться до небес — возьмёт на земле.
Христос принёс то, чего ещё — в действии — не было на земле никогда (было лишь в свёрнутом, потенциальном виде); Он — увеличил человека и развязал ему руки; оторвал (начал отрывать) от патриархальной привязанности к земле, освободил (начал освобождать) от племенного и расового изоляционизма.
Оттого все эти наши жуткие мировые войны, проблемы и немыслимые доселе злодеяния, что их онтологическим противовесом явился полюс наших же грандиозных взлётов, глубочайших откровений и небывалых достижений.
Иисус Христос, хотел Он того или нет, оказался главным революционером нашей эпохи, эсхатологическое держание которой продолжается уже две тысячи лет…
Времени нет...
Всякое добро уравновешено равновеликим злом: изобрели компьютер (PC) — появился СПИД (AIDS). Хотя — кто знает? — может, и компьютер окажется злом: как говорится, будем посмотреть…
Жизнь вообще есть не столько функционально-биохимическое взаимодействие нуклеопротеидов иполинуклеотидов (белков и нуклеиновых кислот), сколько судорожный обмен собственно информацией, лавинообразный процесс структурного усложнения которой переводит его в новое, более высокое, иерархическое качество: вот почему колонии друг от друга рождённых микроорганизмов биологи называют культурами (колония связанных родственными узами организмов сама по себе есть уже организм, но другой, более развитый и сложный, чем те организмы, из которых он состоит).
Здесь-бытие — это свобода к смерти (М.Хайдеггер). Свобода к смерти — это свобода индивидуализации, свобода быть самим собой, свобода быть уникальным, а значит и смертным.
Иисус Христос — это здесь-Бог.
Бытие к человеку — это здесь-бытие и свобода к смерти (М.Хайдеггер).
Бог во Христе осуществил Своё здесь-бытие свободой к смерти, чем актуализировал здесь-бытие человека в Себе и здесь-Себя в человеке.
Смерть — это трансмутация языка (текста): один (старый) язык умирает, перерождаясь в другой (новый) язык, который выражает свою новизну через переформулирование того, что было сформулировано прежним языком. Всякая новизна тем самым не несёт с собой ничего когда-нибудь не бывшего, а представляет собой актуализацию тех или иных, развёртываемых в истории, потенций.
На самом-то деле мы намного, намного свободней от Бога, чем нам бы (даже атеистам), возможно, хотелось: Он предоставил нам достаточное поле для нашего творчества, чтоб нам было где размахнуться вволю, раззудить плечо, чтоб мы сами смогли своих дров наломать, чтоб смогли убедиться в гордыне чрезмерной своей; Он будто сказал нам (после условного грехопадения, когда мы поддались искушению уподобиться богам): ах, вы хотите свободы отведать? пожалуйства, берите её — она ваша, только потом не скулите, если она окажется вам не по зубам, не молите Меня вернуть вас снова в неведенье невинности и счастья…
Бог не просил нас о покаянье. Мы сами вышли на него — оно нам почему-то вдруг очень понадобилось (в частности, в церковной и психоаналитической практике)…
Бог дал нам свободу самим понять себя — самим себя наказывать: а Он лишь стоит в стороне и смотрит. И ждёт, что мы будем дальше делать, что ещё придумаем…