После окончания Второй мировой войны доктор Элизабет Кабблер Росс ухаживала за еврейскими детьми, спасёнными из нацистских концентрационных лагерей. Когда она в первый раз вошла в барак, где они лежали, она заметила один и тот же выцарапанный на деревянных кроватях рисунок, который затем находила и в других лагерях, где страдали дети. Рисунок всегда представлял одинаковый простой сюжет: бабочку.
Сначала доктор подумала о некоем братстве, образовавшемся между избиваемыми и голодными детьми. Она решила, что дети, при помощи бабочки, нашли свой способ выразить принадлежность к группе, как некогда первые христиане сделали своим символом рыбу.
Она спрашивала многих детей о значении рисунка, но они отказывались отвечать. В конце концов семилетний мальчуган объяснил доктору смысл изображения: «Эти бабочки похожи на нас. Мы все знаем, что наше страдающее тело — тело всего лишь промежуточное. Мы — гусеницы, и однажды наши души улетят прочь от этой грязи и боли. Рисуя бабочек, мы напоминаем об этом друг другу. Мы — бабочки. И мы скоро улетим».
Новый Исус — он и мыслил уже (где-то) по-новому: ему чужда была старообрядная твердолобость, — а всякая ситуация неизбежно требовала своего подхода. Но когда ситуация оценена и подход найден, для внедрения этого подхода в живую и уже устоявшуюся во многом жизнь требовалось применить известную непреклонность и мудрую силу принятой на себя власти.
Вот Альфред Норт Уайтхед пишет: «Порядок недостаточен. Необходимо нечто куда более сложное: порядок, накладывающийся на новизну; вследствие этого плотность порядка не вырождается в простое повторение, а всегда есть рефлексия на фоне системы. <…> Мир стоит лицом к лицу с тем парадоксом, что он ждёт нового и в то же время охвачен ужасом перед потерей прошлого, знакомого и любимого» (1929г.)
Так вот, Исус в собственном своём лице хотел снять это противоречме между старым и новым, чтобы этот потерянный мир не метался, не дрыгался, вопя и стеная, между прошлым и будущим, а для этого надо дать, надо указать этому разориентированному, развинченному миру единственные — на сегодня — ценности, устанавливающие гармонию между старым и новым, между низшим и высшим, между левым и правым…
Исус опять начинал всё сначала. Ему внимали дети и бродячие собаки — чистые, незамутнённые сосуды, изначально готовые к восприятию чистой истины. Ему внимали отбросы общества, бездомные бродяги и алкаши — люди, опустошённые жизнью и судьбой. Но это было ещё только первой пробой, только началом.
Исус сказал: Ищу человека. Исус набирал себе новых апостолов. Исус говорил: Когда вы познаете себя, тогда вы будете познаны и вы узнаете, что вы — дети и бродячие собаки.
Извечный еретик, юрод и отщепенец, Он всегда разрушал закосневшие формы и распаковывал новые смыслы, т.е. делал то, что делает всякий уважающий себя творец и мыслитель; и теперь Он покажет и докажет всем, что Он вовсе не такой кроткий и нудный морализатор, каким Его представляли скучные седобородые старцы в рясах и клобуках, столетьями бубнящие с амвона вчерашние истины… Он докажет, что истины могут быть только сегодня и только сейчас, и всякий раз их надо открывать заново: «Смерть и жизнь — во власти языка» (Притчи, 18:21).
16.11.93 (01-11)
На развалинах Империи выщупываем прежде неприкасаемые структуры. Отстранённо переоцениваем ту скорлупчато-капсулизированную жизнь, сердцевиной которой мы были ещё совсем недавно, а нынче брешь пробили в скорлупе и истекли в мировые просторы с ещё не сложившимися структурами, и водим, и водим усами своими, эхолокаторами, принюхиваемся к веяниям с разной степенью жадности…
Вот и восприятие внешних, даже простейших, вещей разрушено до основанья, — природные там всякие ландшафты, улицы, дома, собаки, облака, деревья — все эти штуковины не желают слагаться в единую, цельную картину (систему), каковая во многом составляла прежде такое понятие как родина, отчизна... Разве что язык? Но и он скрипит и гудит, пустотелый, ещё не знающий, не ведающий что же ему, сирому, бедному, теперь собою облекать, оплетать, опутывать — укреплять.
Вот Ерёма, тот овеществляет новые метафоры, такую, например, как «принятие на грудь»: покупая разливное пиво, распахивает пред изумлённым продавцом рубаху и предлагает собственную грудь для розлива означенной жидкости, лей, говорит, не тушуйся… Но жизнь и язык — это ведь не одно и то же. Язык есть средство мифологизации жизни, а человек без этой мифологизации скудеет и сохнет — не может он без неё жить; и если не успевает чего-нибудь придумать — подыхает. «Смерть и жизнь — во власти языка».
Абдулла — субтильный и элегантный студент Лита (из Сирии), потомок какого-то древнего царского рода — в одну из пьяных ночей с помощью Моллы (из Туркменистана) довольно интересно рассказывал о преимуществах жизни по законам шариата. Жека же, будучи поначалу в алкогольной отключке на голой (полосатой) своей кровати, выпростал вдруг из-под руки осовелый глаз и принялся выкрикивать заплетающимся языком: «Эй ты, чувак, кончай! Надоел! Дёргай отсюда!» Молла тут же вступился за брата (по Исламу), а в итоге распалил Жеку на пьяную драку. Драчунов пытались разнять, но без толку. Жека с Моллой дрались в коридоре за дверью, а печальный Абдулла курил и рассказывал о чудесах Корана, и в том числе о том, что недавно учёные подсчитали количество всех букв арабского алфавита, из которых составлен Коран, и сделали удивительное открытие: оказывается, в Коране содержится абсолютно равное количество всех букв арабского алфавита… «Смерть и жизнь — во власти языка»…
И в заключение — отрывок из моей двухгодичной давности курсовой по античной литературе.
«Всякое время, всякая эпоха, всякий народ несут на себе свои знаковые системы, необходимые ему для самоидентификации. Всякое новое, новаторское художественное произведение — это в чём-то всегда игра, и где-то даже, умышленное или нет, щекотание традиционных морально-нравственных усиков добропорядочных своих современников, а порой даже — заодно — и потомков, как мы теперь можем наблюдать.
Истинное искусство — это всегда, так или иначе, ломка, встряска застоявшихся и залежавшихся канонов, стереотипов, это дерзость, неизбежная в создании новых ракурсов и сфер, которые сами в конце концов не что иное, как по-новому перетасованные, перекомбинированные, перестроенные элементы-кирпичики всё той же традиции; традиция же есть не что иное, как фольклор и искусство древнего мира.
Старые мифы умирают, нарождаются новые, но сии последние без первых невозможны. Значит что — «нет, весь я не умру»?.. Значит, не умрёшь.
Значит, что — старые мифы не умирают?
Значит, не умирают; не умирают — а попросту переходят в новое качество, в каком играют уже иные роли.
Античная литература снова и снова убеждает нас в том, что прошедшие столетия, а то даже и тысячелетия, почти не изменили человека в его основополагающих, планетарно-космических ипостасях — у него остались не только те же руки-ноги, но и во многом те же всё эмоции, чувства, страсти, мысли...
Да, человек как психофизическая сущность с течением времени почти не изменялся, — изменялись образ, стиль, формы его жизни, его менталитет, хотя некоторые обряды и ритуалы оказались всё же на удивление живучими и существуют по сей день (это, например, основы римского судопроизводства, поминовение усопших на девятый день после смерти и т.д.); многие представления и образы, укрываясь от разрушения в коллективном бессознательном, стали архетипами и буквально ежедневно незримо сопровождают нас в нашей повседневности; архетипы оснащают наше восприятие окружающего мира, в том числе и восприятие условности искусства, сложными системами знаковых символов и эмблем. <…>
И наконец урок для нас — для нынешних.
Античное мышление, античная диалектика, античная мифология, античное искусство — самодовлеющи, самодостаточны. Античный человек ценил, так сказать, сам процесс... И даже авторы времён упадка Империи несут нам в своих сочинениях столько раздольного, цветистого жизнелюбия, столько юной, бурлящей неугомонности, отрицающей нудную рефлексию и всяческую твердолобость, что мы с неизбежностью понимаем: — крушение империй, несомненно, порождает благотворный анализ, переоценку всех ценностей, иронию и скепсис, разрушение догматов, идеалов и вер; современники, свидетели таких эпохально-исторических разломов платят за это дорогой ценой душевного смятения и духовного опустошения, — но этой ценой куплена свобода, которая не имеет цены».
Да, чуть не забыл: вчера у родителей на кухне видел чудесную (живую!) бабочку-капустницу — грандиозное событие для скучающего (зимнего) глаза!!!
Сегодня суббота и редчайшее, уникальнейшее в это лето солнце на этот раз изрядно температуристо и безоблачно: carpe diem, а не словить сей момент никак нельзя — собираюсь отправляться загорание-купание осуществлять, до того собираюсь, что готов даже пожертвовать на этот (редкий!) раз любимой баней и парной!..
Песчаный — белёсый — карьер с прозрачнейшей водой средь мачтовых сосен духмяных, цветастый (купальниками) народ, игривые собаки и дети, то же — почти «электричное» — любование…
Продолжу сбор своей коллекции колоритных (королитных?) — пущай и беспородных — каменьев (но интересных и приятственных моим глазам, а также и рукам)…
Ласточки будут летать в небесах и прочие птицы…
Размеренные околочасовые заплывы сделают моё тело упругим и лёгким...
Можно даже додуматься до очередного эпохального произведения, что покорит (покоробит?) мировую общественность и принесёт мне достойную славу, ха-ха… И ваще…
7.08.93 (11-32)
Георгия Гачева жизнемыслие обож-жаю. Это родная мне литература, только я не мыслю, а до-мысливаю, я менее культурологичен (культурен) и отсылочен, я более бессознателен и глуп, ибо — интуитивист и стихоплёт, но Гачева, его домашнюю свободу и неторопливую мягкость, с какой он вбуравливается в могучую глыбину жизнекультуры, — приветствую всячески и люблю.
От-влечённые понятия при-влекает, при-вязывает он к непритязательной практикеобыденной жизни: высоколобая культура, искусство, философия и этот самый быт перекидываются меж собой в некий такой пинг-понг, лёгким шариком которого служит сам автор — «Г-Г», любые знания которого всегда обращаются в нагляднейший опыт, во многом сродственный монтеневскому, да и розановскому тож. Это уютный такой эссеизм, органично вживлённый в обыденность каждодневного существования, это, в общем-то, обычныйдневник мыслителя и поэта, перерабатывающего, окультуривающего, возводящего грубую пищу быта в высокую степень осмысленного бытия. Как он это сам называет — «мышление без отрыва от производства жизни».
8.08.93 (03-08)
Научился, натренировался доверять первотолчкам своей интуиции, а это, в общем-то, уже биолокация, и такая биолокация, когда вся жизньподчиняется голосу свыше, почти напрямую подключённому к голосу внутреннему, призывам которого я безропотно и с радостьюподчинён, ибо уверен, что истина за ним, то есть, в конечном счёте, за голосом свыше, назови его хоть Богом, хоть ноосферой, хоть всевластной рукой Провидения — как угодно…
Первое непреднамеренное, безотчётное побуждение — надобно слышать его в себе всякий раз, когда жизнь ставит тебя перед выбором: пойти налево ли, направо иль, может, сразу напрямик, где так томит,манит отрадный в тумане — зыбкий — материк…
А всё тебя окружающее — непрямой, опосредованный — знак, намёк, подсказка Бога ли, ноосферы ли, могучей ли руки Провидения — называй как хочешь, итог один: тот или иной, пятый, десятый, но всегда закономерный, результирующий, подспудно вплетённый в сложную комбинацию разнонаправленных причин и следствий. Короче говоря, удача, как забыл кто сказал, выпадает лишь на долю подготовленных умов.
Жила-была себе заскорузлая деревянная табуретка, которая в прошлой жизни была деревом, а в позапрошлой — человеком, за грехи свои наказанным нисхождением в мир предметов и вещей служебных, скромных, неказистых. Домашних.
Здесь, не далее порога, волен каждый храм создать, где не токмо человеки, но и всякая пылинка, таракан и табуретка обретают горний лад.
Это можно даже в тесных комнатушках коммуналок иль общаг…
Не имеющий своего дома (человеков таких в России немало) может о нём долго и нудно мечтать, а может, при большом желании, носить его в себе как идею, иль на своих плечах — улитке подобно…
В конце концов физическое наше тело, по известному определению, есть временный дом, храм для нашей души, каковая ветви и крылья свои пристирает далеко за его пределы… Лишь только так и стоит жить, чтоб всё своё с собой носить.
Любовь и лад ежели есть, значит есть и дом — как бы то ни было и где бы то ни было.
Играющие дети — махонькие человечки — использовали табуретку как махонький домик: по очереди забирались под неё и были там, под ней, вполне счастливы…
Едем вечером в авто вместе с корешом и пистолетом на спецзадание (кореш за рулём, я рядом), а за нами следует странный стройный белый всадник в шортах и чёрной папахе на грациозном вороном коне… Вдруг мой кореш, бросив руль, занялся чем-то другим, поэтому мне пришлось рулить за него левой рукой, что крайне неудобно: объехал лужицу, что-то ещё… А потом всё-таки как-то вдруг не так двинул рулём и — «жигули» наши развернуло задом наперёд…
Вернувшись с задания, поспешил к своим странным друзьям в сумасшедший дом — они по многим параметрам отличались от обычных людей, но я их любил (и они меня тоже), ведь они так же простодушны и чистосердечны, как малые дети (как я?)…
Но сии друзья встретили меня с некоторой обидой — давно, мол, не заходил…
Даун в бледном плащишке, насупившись, поджимал губы и делал вид, будто не заметил моего прихода. Карлики готовили обед и даже не оглянулись, когда я начал с ними говорить...
Ребёнок открыт и восприимчив. Вот почему дети — блаженны. Погляди в их безмолвные глаза, ощути их неуёмную радость. Каждый ребёнок знает, как обрести блаженство, но потом забывает об этом. Он взрослеет и забывает, или же мы заставляем его забыть.
Это нужно вспомнить, этому нужно научиться вновь. Тебе придётся освоить искусство быть открытым. Тогда ничто не будет упущено, ничто не окажется незавершённым. Открывшись бытию, ты будешь жить в совершенном мире.
Стань любовником бытия, и тебе не понадобятся никакие священные писания. Ты будешь читать притчикамней, ибо вселенная и есть величайшая Божественная книга. На всём стоит подпись бытия, за исключением религий, которые созданы человеком.
(с) Ошо «Утренние и вечерние медитации», изд-во «София», 2010, с.312
1) Служу в карауле где-то у перепутья дорог в грязном сумраке дикой глуши… Некое преступление, связанное с автомобилем и ехавшим в нём человеком, покрывает (а может, и совершает) мой коварный командир. Я вступил с командиром в неразрешимый конфликт, поэтому в одну из зимних, метельных ночей я тайно сажусь в одну из караульных (или в одну из экспроприированных) машин и уезжаю в кромешную даль…
Некоторое время спустя оказываюсь в странной деревянной церкви, полузатерянной в лесах и снегах. Церковь — очень высокая, на самой её верхотуре — библиотека с читальным залом. Сижу в этом зале и пытаюсь читать древний и трухлявый, рассыпающийся в руках манускрипт…
Но вдруг ко мне подходят два работающих в этой церкви русофила в армяках и спрашивают, к какому приходу я принадлежу, и если ни к какому, то не пора ли мне, мол, стать членом их церковной общины, библиотекой которой я пользуюсь… И вдруг я делаю чудовищное и совершенно нетерпимое для них заявление:
— А я неверующий!
— Что?! Как?!
— Да, я неверующий!
Тогда сии взбешённые русофилы хватают меня по белы рученьки и сбрасывают с высоченной лестницы. Я кубарем слетаю вниз — в снежные сугробы…
2) Располагаясь вместе с несколькими скучающими и великовозрастными студиозусами на некоем самодостаточном бель-этаже, слушаю лекцию незримого с этой верхотуры профессора. Здесь же со мной оказывается вдруг мой старый моздокский друг Санька Дыдымов, а также некий седой осетинский поэт…
Потом я приезжаю в зимнюю Москву, где случайно встречаю того самого осетинского поэта, который с помощью старых связей пытается устроить свою карьеру…
Вдруг на улице возле старинной чугунной решётки, перекрывающей двор старого жёлтого особняка, я оказываюсь привлечён речью старой высокой учительницы, обращённой к стайке маленьких детишек явно детсадовского возраста: эта её речь кажется мне слишком уж серьёзной для эдаких крох…
Ниспадающее на вас зло, говорила она, преломляйте умело в добро, для чего необходимо очень тонко и точно выстроить в себе угол этого непростого преломления…